Она проклинала себя и в то же время старалась успокоиться, думать о чем-то другом, а еще лучше – ни о чем вообще. Однако мысли роились, возникая непроизвольно и вытаскивая из памяти – откуда же еще!? – из прошлого вытаскивая то, что она более всего хотела бы забыть. Ей слышались угрозы, отчаянный крик тех жен, чьи мужья на какое-то время скрашивали унылое однообразие ее одиночества. Тогда она лишь посмеивалась в ответ: эти женщины казались ей жалкими, никчемными, они словно сами напрашивались на презрительное к ним отношение. Может, в хозяйстве они на что-то и годились, но представить их с мужчиной она не могла, и само их замужество казалось ей причудой судьбы. Она не особенно-то и старалась – их мужья сами искали к ней дорогу, ей оставалось только выбрать, который из них желаннее, милее сердцу. Эти короткие связи позволяли отвести душу, отвлечься хоть не надолго от неизбывной душевной боли, и, воруя у других женщин свою толику счастья, она никогда не задумывалась о том, что рушит походя саму основу их семейной жизни. Хотя могла бы и понять это, когда произошел тот дикий случай с Цупылом. Чтобы как-то оправдаться, она написала заявление в сельсовет, обвиняя его в изнасиловании и требуя – тут рука ее, правда, дрогнула, – передать дело в суд. Тогда-то и подстерегла ее жена Цупыла, словно ниоткуда возникла. Матрона невольно попятилась, но та бросилась вперед и обняла ее вдруг; не выпуская из объятий, плача, стала уговаривать, молить о спасении свой семьи – пощади, не лишай детей кормильца, нам не прожить без него, он пропадет в тюрьме, и дети его останутся сиротами. Матрона стояла, ошеломленная, и никак не могла уразуметь, почему эта женщина обнимает ее, а не таскает за волосы, не раздирает лицо, не втаптывает в землю; когда до нее дошло, что жена Цупыла просит взять назад заявление, она сразу же согласилась, не желая брать грех на душу, но не слезы ее тронули и не раскаяние собственное, нет, ее будто озарило, – эта женщина не просто о потере кормильца печалится, она любит своего мужа, жить без него не может. Она и унизиться готова за него, и убить.
“А я? – думала Матрона. – Любила ли я Джерджи?” Вначале ей и в голову не приходило разбираться в своих ощущениях, но позже, познав других мужчин и сравнивая, она поняла, что относилась к нему так же, как к случайным своим любовникам, а значит, и замуж за него пошла скорее по велению тела, чем души. Нет, не любила она его. Боялась остаться одинокой – с самой юности жил в ней этот затаенный страх, – остаться никому не нужной. За короткое довоенное время, что она прожила с Джерджи, за те считанные дни, которые и теперь кажутся ей лучезарным сном, Матрона успела лишь одно – стать женой, матерью, хозяйкой дома. Ее положение среди людей определилось, и, ощущая полноту жизни, она считала себя счастливой, а значит, и любящей женщиной. Потом, когда Джерджи пропал на войне и его обвинили в дезертирстве, когда сельчане, поверив в это, отвернулись от его дома и от нее самой, все ее давние страхи ожили, и ей оставалось только одно: надеяться, ждать возвращения Джерджи или хотя бы весточки с фронта – это была единственная возможность избавления; ее-то, наверное, она и принимала тогда за любовь. Она ждала его со всей страстью истомившейся души, только ожиданием и была жива, и когда он вернулся, израненный, искалеченный, у нее будто крылья выросли, она летать была готова от счастья. Ухаживала за ним, как за малым ребенком, каждую прихоть исполняла, сердце свое готова была положить к его ногам; она-то готова была, да сердце не хотело этого, оно, измученное, все больше охладевало к мужу, и вскоре Матрона поняла, что насилует себя, что в облике Джерджи она ждала кого-то другого, единственного, который мог бы стать для нее, женщины, сутью самой ее жизни.
Внешне все оставалось по-прежнему, она продолжала относиться к мужу, как к близкому, родному человеку. Старалась ни взглядом, ни вздохом не выдать себя, старалась во всем угодить, чтобы он, несчастный, ничего не заметил. Джерджи, может, и не заметил, но Бог-то смотрит сверху, все видит. Видит и не прощает обмана.
“Чтоб тебя громом поразило, Матрона, раз ты не можешь понять свою черную душу! – прокляла она себя. – Всю жизнь ты грешна перед Богом, а все пытаешься выставить виноватыми других. Как можно обвинять кого-то, если сама погрязла в грехах?.. Человек рождается, чтобы умереть, каждого ждет свой час. Не обойдет смерть и меня. Но как же я предстану там перед чистым ликом Джержди? В страшное время ждала я его. Меня осыпали проклятиями, грозили сжечь, стереть с лица земли его дом. Я защищалась, как могла, честным именем Джерджи укоряла самых горластых, а получилось так, что я сама же и предала его, замарала грязью даже память о нем. Сама защищала, сама же и предала. Чтобы сохранить его честное имя, я сделала самое страшное – бросила своего ребенка на произвол судьбы. О, сынок мой дорогой, ради твоего отца я рассталась с тобой, и сама же опозорила его. О, сынок мой, всю жизнь я не могла понять саму себя! Если бы я знала, что твой отец не так уж и дорог мне, разве бы я сделала с тобой такое? Разве не могли мы, вдвоем, вместе, скрыться от проклятого Егната, гореть ему в адском пламени! Еще как бы скрылись! Уехали бы куда-нибудь подальше, вовек он не нашел бы нас… А, может, твоей матери и вправду нет ничего дороже собственной души, может потому и бросила тебя? Чтобы поменьше было забот, чтобы полегче было жить. О, мой дорогой, твоя мать, наверное, родилась с черной душой и никогда ни о ком не печалилась, ни о чем не тужила, только бы самой было хорошо, только бы к себе подгрести, чтобы помягче прилечь, послаще поесть; наверное, твоя мать так и прожила всю жизнь, а теперь, стоя одной ногой в могиле, заволновалась вдруг, захотела и сына вернуть, и к доброму имени его отца причаститься? Теперь ты ей нужен, сыночек, иначе некому будет похоронить ее, оплакать ее черную душу. О, мой дорогой, пусть черное сердце твоей матери сгорит в аду, если ты прольешь над ней хоть слезинку. Та, что бросила, потеряла сына, недостойна людских слез. Плач по мертвому, сынок, это знак почитания, которого твоя мать не заслужила. Ее надо оплакать живой, но тебе и этого не придется делать. Тот, кого оплакивают живым, достоин презрения, но ты никогда не узнаешь, что это касается твоей матери – живой или мертвой”…
Последние слова ее безмолвного причитания словно упали ей на сердце. Оно содрогнулось, остановилось почти, ни вдохнуть, ни выдохнуть, и Матрона стояла, не дыша, в глазах ее плыли красные круги, взор затуманился, и ей уже казалось, что пришел ее последний час, но сердце вдруг отпустило, и она вдохнула, как умирающая, с хриплым протяжным стоном.
10
Долгое ее молчание жена Доме истолковала по-своему: если человек задумался о чем-то, ушел в себя, – зачем ему мешать, лезть с разговорами? Она чистила, резала лук, и кто знает, сколько бы ждала еще, если б не услышала этот тяжкий стон.
– Что с тобой? Болит что-нибудь? – встревожилась она.
– С сердцем что-то, пропади оно пропадом.
– Дать сердечные капли?
– Нет, не надо, – сказала Матрона и подумала вдруг, что после невольной ее обмолвки столь долгое молчание, закончившееся непроизвольным стоном, может подтвердить подозрения жены Доме или вызвать новые. – Не надо, – повторила она с благодарностью в голосе. – Это у меня с детских лет. От запаха мокрого пуха мне каждый раз делается плохо, прямо сердце останавливается. – Взглянув на жену Доме, она поняла, что та не ребенок вовсе, ее не так-то просто обмануть. Заботливость ее совсем не означала, что она все сказанное принимает на веру. Иначе оторвалась бы от дела, а то все режет и режет свой лук, будто остановиться не может, режет, пряча глаза, и раздумывает, небось, с чего это Матроне так неможется.
– Сказала бы мне, – как бы между делом проговорила жена Доме, – я бы и ощипала, и сварила.
– А знаешь, почему я не переношу этот запах? – сказала Матрона, глядя на жену Доме и стараясь привлечь ее ответный взгляд. – Когда-то в детстве у меня был цыпленок. Красивый такой, расцветкой похожий на горлинку. Он был ручной, всюду бегал за мной, как привязанный… Както раз у нас во дворе гнали араку. Когда закончили, сняли крышку с котла, чтобы барда остыла перед тем, как перелить ее в бочку. А цыпленок в это время подпрыгнул, взлетел и упал прямо в котел. Я выхватила его из кипящей барды и окунула в холодную воду. Он еще был живой, раскрывал клюв, шевелил лапками, пытался взмахнуть крыльями. Я смывала с него барду, мыла и плакала, а запах мокрого пуха и перьев не давал мне дышать. Цыпленок все реже раскрывал клюв, и мне казалось, что он тоже задыхается из-за этого запаха. С тех пор стоит мне обдать кипятком курицу, как начинаются мои мучения. – Матрона говорила, и сама удивлялась себе. Когда-то в их селе действительно был такой случай – цыпленок свалился в барду, но это произошло у кого-то из соседей, и сама она ничего не видела, ей рассказали потом; она и помнить не помнила о злосчастном цыпленке, пока не приспела нужда както отвлечь жену Доме, заговорить ей зубы. Однако старания Матроны, похоже, пропали даром: та не очень-то и прислушивалась, продолжая резать лук и думая о своем.