… А, войдя в раж, подпускают такие замысловатые морфологические образования, что собеседнику становится не по себе. Но язык языку не судья. И, во всяком случае, тема времен вдохновляла Муравлеева больше, чем тема пространств. Потому что сразу же за «Давно вы здесь?» у них всегда по сценарию реплика: не жалеете? А жалел он только о том, что у него готовой реплики – нету, и в этом месте по его вине всегда ломался диалог и любой зритель, побежавший сдавать билет, был бы в своем праве. Но не до конца же его вина, оправдывался перед собой Муравлеев, раз по этой строке проходит линия сгиба: все исполнявшие эту роль таскали ее в кармане, и строка затерлась до неразличимости слов. Разве это моя вина? Так придумай что-нибудь! – упрекал он себя. – Нельзя же молчать! Люди деньги платили. Но тут же виновато пожимал плечами: ну не могу придумать. Я же не Шекспир.
В ту минуту, когда нестерпимо хотелось домой (а сегодня еще же Сева!), он вспомнил про психиатрическое освидетельствование. Низкорослый, тщедушный гоблин в темной, зашторенной комнате, страдающий заиканием и нервным тиком (доходя до ключевого слова, изо всех сил стискивал глаза, и, невидящим лицом уставившись в Муравлеева, тужился глазами и пытался преодолеть преграду), на темени окуляр, очевидно, с закрытыми глазами он ориентировался при помощи окуляра, там не глаз (поскольку черный провал), а чувствилище. Летучая мышь, которая ловит вибрации, не выносит дневного света, не предложил ни сесть, ни раздеться, постепенно Муравлеев сделал все это по собственной инициативе. Он опоздал минут на пять, чуть заплутал, позвонил с дороги – ответил голос, Муравлеев стал объясняться и понял, что автомат, только когда его поставили ждать, включив классическую музыку. Классическая музыка была тоже автомат музыки. Пока ждал человеческого ответа, сам нашел и разъединился. На преувеличенные муравлеевские извинения врач не ответил преувеличенными ободрениями, что ничего страшного, пять минут, – вообще никак не ответил. Врач подгонял, не подгоняя, задавал вопросы, будто хватал чушки с конвейера – секунда, и чушка уплывет несхваченная, конвейер засорится, производство остановится, будет крах. И как будто каждая чушка еще и горячая, ее надо быстрей ухватить и перебросить на другой конвейер, каждый вопрос жег ему руки, и он старался избавиться от ответа после первого же слова, «да» или «нет». Муравлеев так и не решился попроситься в туалет. Впрочем, процедура продолжалась всего час. В закупоренном кабинете жужжал настольный вентилятор, и постепенно Муравлеев начал производить обратные действия – надел пальто, встал и, сначала украдкой, но все меньше и меньше стесняясь (врач вообще не производил впечатления одушевленного предмета) размялся, чтоб не замерзнуть. Минут десять ушло на общие вопросы: имя, фамилия, год рождения (отдельно спросил про возраст, так что Муравлеев восхитился психиатрической тонкостью), место рождения, место жительства, семейное положение, есть ли дети, с кем живет, в каком году приехал (и еще раз Муравлеев отметил, что в баньке с пауками тут каждому смывать с себя три даты) – и, наконец, про аварию. Груздь отвечал хорошо. И хоть пару вопросов, действительно, задали про сны и страхи (так, вскользь), Муравлеев понял, что в агентстве ошиблись: не психиатрическое освидетельствование, а общий осмотр, максимум невропатолог. Услышав про жалобы на онемение руки, поочередно колол руки острой палочкой, фантазии не хватало, колол одинаково, и пациент с закрытыми глазами выглядел, действительно, симулянтом, ипохондриком, приспособленцем со своими немотивированными выкриками: «Так же!», «По-разному!». Особенно завравшимся и запутавшимся он выглядел в момент, когда («Я левша: и вот левой рукой трудно».) на вопрос «Вам что трудно? Писать? Ручку-карандаш держать?» – «Ручку я держу правой рукой, – ответил он простодушно», и добавил, оправдываясь: «Нас же переучивали». Но врач не дал себе времени и труда озадачиться, как это. Муравлеев же вдруг осознал, что блоху подковал переученный левша. «Как вы больше теперь боитесь – за рулем или пассажиром?» – спросил врач и, отсекая полившийся бред, сам записал: «Пассажиром. Нет чувства контроля.» Совсем не психиатр – теперь, когда началось самое интересное… Муравлеев еще раз взглянул на бумажку с заданием, там по-прежнему четко и ясно: «психиатрическое освидетельствование». Что же это они так перепутали? И вдруг его озарило – не было никакой аварии! Все – фигмент воображения, фантом. Как он это ловко, этот гоблин! И, главное, быстро так, не думая…
Дома ринулся… А проверять автоответчик не стал, хоть тот и подмигивал. Он примерно догадывался, что там. Старушка так и скончалась. Без причастия. Пришлите счет. Не полез и за электронной почтой – там, тоже понятно, приглашение на гражданскую панихиду по переводчику «Сатанинских стихов» Салмана Рушди на японский язык.
Сева вышел из туалета с листком в руке.
– Это что?
– Где?
– Вот это.
– Слова, – смущенно сказал Муравлеев.
– Тебе такое приходится переводить?
– Пока не бывало, но вдруг…
– Зря ты… в туалет. Я, между прочим, купил в Эмиратах кинжал. С письменами по клинку. И этот узбек мне сказал: «Только в туалет с ним не входи». Понял?
– Нет, ну это так, слова…
– С этим надо очень осторожно, – таинственно сказал Сева, и Муравлеев впервые заметил у него на шее серебряную цепочку, ведущую под рубашку.
Сева взглянул на Муравлеевские липкие руки с приставшими к ним рисинками и подозрительно приблизился к столу.
– Это что у тебя?
– Это я делаю суши, – спокойно сказал Муравлеев, катая в пальцах рис и пытаясь звучать сибаритом насколько возможно в матильдином доме. – Японское блюдо. Так пристрастился, что сам теперь делаю дома. Крабные палочки. Это, хотя, не сырое. Да и горбушу подсаливаю: опасаюсь.
– Вы что все, сговорились?! – вдруг простонал Сева, закурил и отошел к окну, тоскливо посмотрел в темноту. Там ничего не было, кроме отражения муравлеевской же (матильдиной) лампочки и самого Муравлеева, старательно мусолящего севин ужин. На черном та кухня смотрелась лучше, чем эта.
– Не, ты убери это, – сказал Сева, не поворачиваясь, – холодно.
– Холодно? – засуетился Муравлеев. – Я моху отопление посильнее сделать. Ты извини, я привык…
– При чем тут? – сказал Сева. – Щас борща бы с водкой, а не холодный рис жевать, я вот о чем.
– Ну, борща у меня все равно нет, – смутился Муравлеев.
– Все равно. Давай что есть, а это убери.
«Бейгл с крим-чизом? – пронеслось в мозгу у Муравлеева, – как раз с красной рыбой», но решил не связываться, достал бледную, измученную колбасу.
– Ну, как там?..
– Воруют, – сказал Сева, без труда принимая тот сибаритский вид, который не удался Муравлееву. – Как некогда сказал Николай Алексеич Карамзин, чем и очертил весь круг нашей истории.
– Михалыч, – машинально заметил Муравлеев.
– Что? – с готовностью отозвался Сева.
– Ах да… Давай-ка мы с тобой выпьем, Михалыч.
Они выпили и помолчали.
– Как сам-то?
– Да все то же… Когнаты…
Сева поднял голову, припоминая…
– Помнишь, как ты сказал тогда: что нам fuckel, им торч.
– Это я так сказал?
– Ну да, когда Костин…
– Костин умер.
Они закурили. От молчанья и дыма кухня быстро наполнилась призраками. Сева рассматривал их без особого любопытства, иногда лишь отмахиваясь рукой.
– Барсуков все поет. Впрочем, я его редко вижу и, знаешь, особенно не стремлюсь. Я, кстати, давно заметил, мерзавцы любят музыку. Варя…
– Она защитила диплом-то?
– Варя?! Диплом?! Да ты шутишь.
– Ну как же. Она еще мыла гальку в ванной.
– А… эта дура… откуда же ты ее…? Сколько ты не был? Лет пять? Приезжай! Наконец-то я себе справил квартиру…
Еще помолчали.
– Ты не замечал, что с памятью что-то происходит?
Еще бы! Соскочила резьба, и ничто ни за что не цепляет. За последнее время ему двести раз рассказали один анекдот, который он двести раз перевел. Постоянно долбят: «Как дела? Что нового? Как поживаешь?» или «Откуда? Давно? Не скучаете?», хотя он точно помнит, что очень недавно уже эти вопросы ему задавали, и уже он на них отвечал. За последний, скажем так, год его ни разу никто не узнал (впрочем, Груздю позволительно – он же теперь сумасшедший), и, видимо, так и пойдет, вплоть до последнего недоразумения: много вас к нему «Господи! Господи!», а он взглянет и скажет: «Кто такой? Решительно не припоминаю». Как сегодня, когда, выходя за рамку, предупредил: «Вы меня запомните? Я покурю и вернусь», а сам испугался: а что, если он не запомнит? А что, если я выйду и изменюсь до неузнаваемости? Наверное, надо терпимее к людям, ведь не все же они переводчики, не все тренируются в памяти непрерывно, а Сева, в свою очередь, объяснил:
– В Монжуване, с Варей, тут встал на коньки и… поехал! Все семейство потом говорит: ты же в детстве катался! Даже бабушка вспомнила. А я, хоть убей, ни коньков, ни катка, ни старой квартиры…