– В Монжуване, с Варей, тут встал на коньки и… поехал! Все семейство потом говорит: ты же в детстве катался! Даже бабушка вспомнила. А я, хоть убей, ни коньков, ни катка, ни старой квартиры…
– Сколько же лет Татьяне Юрьевне?
Сева обалдело смотрел на него.
Посуди сам, как я мог забыть прекрасное, классическое имя твоей бабушки, если ты сам, приведя меня в первый раз, отметил мнемическую его выгодность:
– «Татьяна Юрьевна? Я с нею незнаком».
– Как незнаком? – обалдев еще больше, спросил Сева. – Она тогда была, что ли, у тети в Воронеже?
И Муравлеев окончательно понял, что Сева теперь тоже по ту сторону тьмы, тоже обречен бродить в вечной ночи с севшим фонариком, натыкаясь на мебель, какой-то неизвестно откуда взявшийся Воронеж, который раньше здесь не стоял, сталкиваясь лбами с какими-то людьми, ни он их не узнает, ни они его, а между тем из них каждый второй он сам… Сева, внезапно мрачнея, заговорил про тетю «и весь зверинец», и, хотя в общих чертах все было понятно (какая-то дача, кого-то изводят), его страсти все эти детали все-таки не объясняли. И чем они ему так насолили? Наверное, просто устал от их подросткового бунта. Переходный возраст, ведь прежде чем стать как дети, старики должны стать как подростки, их тошнит от ординарности взрослых детей, от того, что он лысый, что шаркает тапочками, что он пошляк и бездельник. Им сейчас, конечно же, кажется, что жизнь можно прожить по-другому, что-то придумать, вооружившись примером – пусть отрицательным! если другие для него на этот пример затратили жизнь! – найти точку опоры и все как-то перевернуть. Начитавшись биографий – на старости лет стали падки на беллетризованные биографии – и увидев там «умер в бедности, но воспитание успел сообщить детям отличное», страшно расстраиваются: они тоже все время пытаются… сообщить, но он же перебивает! Ни разу еще до конца не дослушал. Вопрос в том, как можно не зря прожить жизнь. То есть, что должен был сделать Сева? Прославиться? Разбогатеть? Или им было б достаточно, если б он не развелся с женой?..
– Слушай, можно я позвоню?
Он вышел из кухни и через минуту до Муравлеева донеслось: чем и очертил весь круг нашей истории.
– А знаешь, я до сих пор иногда играю в твою игру.
– Какую игру? – подозрительно спросил Сева.
– Помнишь, как ты придумал альтернативно ходить?
– Как это «альтернативно ходить»? – отводя взгляд, без любопытства спросил Сева, и было видно, что все не нравится ему тут: сквозняк, разруха, колбаса, выживший из ума Муравлеев.
– Помнишь, в парке, когда мы курнули?
Но вспомнить Севе не дал, а торопливо, покрывая неловкое слово, принялся рассказывать сам (как машинально скажешь слепому «видите ли» и устыдишься).
– Помнишь, мы все сидели и спрашивали друг у друга: подействовало? не подействовало? А ты вдруг вскочил и принялся ходить. Ходил, как журавль, заплетал ногу за ногу, прыгал… Костин чуть со смеху не умер.
При слове «Костин» Сева поморщился.
– А ты сказал очень сердито: «Глупо каждый день ходить одинаково, когда можно по-разному». Ты заявил, что завтра у тебя будет другая нога толчковая, и что надо работать с центром тяжести, все ходил по-разному, и все тебе хотелось ставить ногу накрест…
– Во уторчался! – мотнул головой Сева, проникаясь чувством нежности к себе стройному, дурашливому…
– Мы тогда с тобой поклялись, как Герцен и Огарев, каждый день ходить по-другому, то диагонально, то прямо, пятка к носку, или навешивая ногу…., – Муравлеев осекся, вообразив, что Сева вообразит, что он его упрекает. – Вот я и подумал: зачем каждый день говорить словами, которые уже есть? Тем более сейчас так много опечаток, невольно сознаешь собственную ограниченность.
Скажем, прочел тут «она с благодраностью подала ему руку» и в этой благодраности, как при вспышке молнии, увидел женщину не первой молодости, потасканное пальто с меховым воротником, и с каким достоинством посреди помойки она подает ему руку, а он «взглянул на нее тускулыми глазами» – скука и тупость сутулых глаз, усталые мускулы, впалые щеки под скулами, и все в одном слове. Он хотел рассказать, как мысль неудерижимо рвалась наружу, мысль из тех, которыми не удирижируешь, про руки, слоенные на груди, как у покойника (покойник – наполеон?), про непоставленную печаь (глянул в бумажку, приготовляясь оттиснуть – да так и ахнул) и любимую свою (минуя плоское и пошлое про друзей, которые советовали герою бросить литератуту) – ночть. Ночть – это ночь, в которой все учтено, померяно, просчитано, но Севе, изобретателю игры, было явно неинтересно.
– Как ты можешь здесь жить? – вдруг спросил он, вертя в руках зажигалку, и Муравлеев сник. – Как ты можешь здесь жить, Женька, вдали от родины?! Это же вот не еда, – Сева ткнул в колбасу. – Ты меня извини, конечно, но ты бы знал, какая у нас снова стала докторская!..Слушай, можно я еще позвоню?
Муравлеев кивнул на дверь, Сева вышел, а он подцепил из бумажки полупрозрачный круг колбасы. Посмотрел сквозь него на свет. Сева прав, тонко здесь нарезают (вам послайсать или одним писом?) Он вскочил и бросился в туалет, чтобы в третий раз не услышать весь круг нашей истории. Круг, кольцо, колбаса, колодец. По ком звонит колокол. Что ж я думаю все об одном и том же? Половина моих мыслей – буквальные текстуальные заимствования того, что я думал вчера и что буду думать завтра… Ничего, повторение – мать учения. Круг, кольцо, колесо, колодец, по ком звонит колокол… Не повторяйся б на свете все, ни один гений не смог бы переводить. А зачем они, как заводные, спрашивают: «Ну как там?» Вот он им и отвечает, язык, как помело, описывает вокруг народа круги почета. Поискал глазами вокруг стульчака: журнала нет. Должно быть, Сева забрал, завернуть ботинки или бьющееся что-нибудь проложить. Там, на первой странице, звали его на собрание общества переводчиков. Даже жаль, что он не пойдет. Ведь вдруг, может же быть такое, пока все сидят на собрании, снаружи начнется чума, и тогда председатель предложит каждому рассказывать по истории в день, чтобы скоротать время.
Глядя в зеркало, заляпанное брызгами зубной пасты, Муравлеев увидел спешащих на коло коллег. Тут были все. И заморыши, переводящие точно и полно, но так тихо, что об этом никто никогда не узнает, и красавцы, переводящие громко и внятно, но при переводе засунув руку в карман и бренча там ключами, и одна просто хорошая женщина – как же Муравлеев любил читать ее переводы про финансовые инструменты, где все становилось понятно, по-доброму, по-человечески! – и холодная дама, дисциплинированно переводившая официоз, но при каждой попытке делегатов «пообщаться с ними запросто» столь неспособная сменить стилистический регистр, что и на улице, в баре, в машине они у нее разговаривали, как набитые чучела. И другая – вот эта мыльная загогулина на зеркале – вечно перечисляющая еще целый синонимический ряд (в захламленном развале всегда попадалось и что-нибудь дельное, но рассмотреть, вытащить из-под груды…). Там был переводчик с особым талантом дразнить и томить говорящего, каждый раз на конце делая паузу, будто кончил и тому уже можно вступать, но когда тот открывал рот – добавлял «соответственно», или «в принципе», или еще что-нибудь, отчего тот терялся, захлопывал рот и забывал, что собирался сказать. Так они продвигались рывками, газ-тормоз, и делегации порядком укачивало. Ужас, какие дуры, и прелесть, какие дурочки (в зубной пасте у них неизменно оказывался phthorus), мрачные типы и бойкие молодцы из ларца, у которых вечно потом выясняли: «А что, он действительно так сказал? Прямо матом?», Муравлеев провел с ними в полуобнимку немеряное число часов, разделяя дыханье и память, структуры и смыслы, ручки, блокноты, произношение, почерк, все они знали друг друга по запаху в тесной кабине. Хотя и не всех узнавая в лицо, потому что каждый имел форму того, что переводил с утра (и вернувшиеся со слета венерологов остервенело чесались во всех местах, а с семинара по защите ядерных материалов шли с лицом, запломбированным под «матрешку»), он безошибочно видел, что тут все свои. Говорят, даже в Зазеркалье отличают своих по ряду признаков – шрам, эдема, отверстие в виске, – так и Муравлеев заметил у каждого липкий квадратик испорченной ткани на груди и немножко левей. Такое пятно остается от ношения наклейки с именем и званием «переводчик» и не смывается ни водой, ни мылом, ни химчисткой, не отскребается щеткой ни с чистой шерсти, ни с кожаной куртки председателя.
Первую чумовую историю, для разгона, рассказывал сам председатель, маститый Гелиотропов. – Надеюсь, мой рассказ поможет опровергнуть некоторые сложившиеся стереотипы. Что переводчик чванлив, надут и угрюм: обычно считается, что голос его не несет интонаций, лицо – выражения, сердце – никаких человеческих чувств, ибо никто никогда не видел, чтобы переводчик плакал во время прощального тоста или просто и от души, не кобенясь, перевел анекдот «а старшина говорит ей: сесть-встать». Поди попроси в самолете узнать у стюардессы, замужем она или нет. Попробуй выясни, давно ли он так насобачился, сколько имеет с нас в день и не скучает ли по родине. Или просто, по-человечески: слушай, давай ты мне каждую вещь называй, я так глядишь и язык выучу, тебе же легче будет. Лишнее слово клещами тащишь. Никакого контакта с людьми! Молчит, курит, смотрит в себя, злой как черт, чужой элемент в любой конференции: столько вокруг никому ничего не стоящих слов, а тут зимой снега не выпросишь!