Как трогательно и бесполезно выглядела всегда доска объявлений «Подскажи товарищу!». Впрочем, может, я просто не знаю, может и в других профессиях есть такая доска: «Уважаемые коллеги! Как назвать одним словом, когда сидишь, а низ живота обрушивается, и прекрасно знаешь, что второй раз не встретить ее наяву, как не перестать поминутно видеть в чертах и жестах других людей, в снах, куда каждую ночь уходишь с подушкой, как в одну и ту же заколоченную комнату, и просыпаешься в ссадинах и занозах – опять отрывал доски, которыми заколочена дверь в бодрствование, – а жены приятелей спрашивают: «если он так ее любит, зачем же живет там?», и приезжие интересуются, не скучаешь ли ты по родине, и ты краснеешь – все же нескромно с их стороны спросить, «не скучаешь ли ты по мне?», как нескромно с твоей стороны ответить, «ты – то, что стоит между мной и ею», те доски, ставящие под сомнение искренность и адекватную половую ориентацию моего чувства к Даме без собачки на том основании, что я шляюсь по дорогам, портя платье и ввязываясь в теологические дискуссии с мельницами, вместо того чтоб спешить в Тобосо, где ждет меня прелестная донья Альдонса Кихот-Лоренсо, разящая потом и чесноком». Как – чтоб одним словом?
А они писали, писали. Статьи и очерки, впечатления и советы начинающим, не раз приглашали сотрудничать и Муравлеева, и не раз, что греха таить, он сам чуть не ввязывался в благотворительный лингвистический забег, весь сбор от которого, как всегда в таких случаях врут, должен был поступить в фонд по борьбе с ноогенными неврозами. Смысл не вычитаешь в словаре, не узнаешь в журнале, не расскажешь коллеге. Вызвать смысл можно только рассказав анекдот, а его каждый раз надо придумать заново. Известен случай не менее трагичный, чем с Раисой, когда один переводчик, взглянув через плечо партнерше, все что-то пишущей (за его полчаса она надеялась нахвататься терминов), прочитал «зияющие лакуны по части патронажных семей» и тут же, придя в нечеловеческий ужас, сорвался с крыши, как невовремя разбуженный лунатик. Эта история фигурировала во «Введении в специальность», в главе, где Кобылевин (в скобках сказать, не меньшая сволочь и оппортунист, чем Б. или тот же Гелиотропов) излагал основы построения этичных отношений с партнером. «Ночная песнь, – писал Кобылевин, – поется в беспамятстве. Слепая ласточка, – продолжал Кобылевин, – возвращается в чертог теней. Будьте бережны! Как бы он ни хорохорился, в этом потоке кипящей лавы он такая же слепая ласточка, залетевшая в цех, как и ты. Не дрейфь, не ной, не лезь к нему в перерыв с дурацкими выяснениями, чем «чушки» отличаются от «болванок», и не кажется ли ему, что «непрерывнолитейная сталеотливка» – это как-то… тавтологично».
Молодец все же тот, кому пришла мысль собраться без повода. Обычно двум переводчикам трудно поговорить, на вокализы коллеги срабатывает рефлекс скорее наесться, упиться, успеть покурить, у Плюши тут же трезвонят все телефоны, старенькие засыпают, ухватистая молодежь садится на интерент, а Муравлеев, заслышав поставленный голос коллеги, едва боролся с желанием взяться за книжку, заняться уже чем-нибудь интересным, зная, что стоит каких-нибудь пять минут проваландать, и чужая смена пролетит мгновенно и бесполезно. Здесь же Муравлеев с удовольствием слушал историю за историей, перестав задаваться вопросом, зачем он пришел. Ночь, луна, барабанит дождь, за окном чума, уютно светит зеленая лампа, по стенам тяжелые, масляные портреты: Святой Джером Леонардо да Винчи, Святой Джером Караваджо, с черепом, Сен-Жером из «Отрочества» Толстого, он же Альбрехта Дюрера в обнимку со львом, он же, прижавши палец к губам, блаженный Иероним Стридонский. Рядом устроились двое, молодцы из ларца, на всех конференциях играющие в типографию. «Ну, поехали!» – беззвучно, одними губами, показал один. «Орку и нерку не писать», – так же беззвучно, одними губами, предупредил другой. И оба они принялись кроить и строчить из какой-нибудь шифоньерки.
– Я помню свои слова, доверься мне и читай, – слышал Муравлеев безостановочное бормотанье соседа, но не сердился – привыкнув к постоянному раздвоению внимания, они, как и сам он, не могли уже делать что-то одно. Если б они просто сидели и слушали – то не поняли бы ни слова.
– Орка, афшор, франк, – и, уловив движенье Муравлеева, перегнулся и пояснил: – Когда ты увидишь, какие у него останутся слова, ты простишь мне афшор.
– Договорились орку и нерку не писать!
– Зачем же ты написал нерку?
– Я же знал, что ты напишешь орку.
– Норка? Вот же уже нора.
– Животное.
– Хорошо, тогда кенор, муж канарейки.
– Кенарь – муж канарейки. Франки были.
– Был франк. То деньги, а это народ.
– Нарок.
– Вот нарок.
– Какой еще нарок? – не выдержал Муравлеев.
– Ну, зарок, нарок…. Что я, не знал, что он напишет нарок?
Так же ладно у них получалось меняться у микрофона, безболезненно, ровно и плавно лился текст. Муравлеев внимательно слушал. В уголке, сбившись теплыми спинами, блестя очками, в лоснящихся пиджаках, шебурша стоптанными копытами по паркету, сидели бабки с бабками, оплывающими от колготок, тяжеловозы и холстомеры. Разве об этих, – вдруг усомнился Муравлеев, – сказано «почтовые лошади просвещения»? Я перепутал! Имелись ввиду какие-то… энциклопедисты. Серьезные люди, а не траченая клоунада – обрызгать водой первый ряд, насыпать на голову бумажек, лишь бы на пару-тройку секунд сорвать смысл. Да, конечно, в безлюдном и гулком амфитеатре они тоже упражняются ездить на одном языке, не хватаясь руками за кальки, зубрят наизусть тысячи маленьких аффектаций и манеризмов – и что с того? Что от этого остается? Тезисы конференции, ради которых надо бежать в редакционный отдел с бутылкой – кто здесь поймет, что к христову дню было дорого и такое яичко, но вот в стенограмму его не стоит. Почтовые лошади просвещения! Не высоко ли хватил, братец!
– И это всегда у вас так в ноябре? – спросил сосед.
– У них же роза ветров, – пояснил за Муравлеева его товарищ.
– У нас тоже роза ветров!
– Знаю я вашу розу ветров. После восьми из дома не выходи, хоть солнце, хоть что.
– Да и в два могут убить, – согласился первый.
Растирая грудь, Плюша рассказывал детективное:
– А он: «вы убили мой текст»!..
Муравлеев вежливо рассмеялся, так что некоторые обернулись. Любому известно, что текст живуч, как кошка. Как младенец. Ира когда-то боялась Ромы, так он был мелок, красен и уязвим, пока старенький педиатр без лицензии не сказал ей, в нем запаса жизни больше, чем в вас, это вранье про «заспали ребеночка», случайно его задавить невозможно, это вам не кукла тряпичная, чтобы под боком застрять: он орет как резаный. Друг судмедэксперт рассказывал в молодости, как на рельсах нашли младенца. Разыскали и мать.
Ехала в поезде, думала по-большому, понатужилась и родила в унитаз, а он возьми да и проскочи. Испугалась, решила пусть будет как выкидыш, никому не сказала. Мерили головку, кружок в унитазе мерили, что ж, может и так, головка-то у новорожденного мягкая. А ребеночек-то на рельсах живой был. Сколько лет прошло, а я с тех пор не могу в поезде облегчиться. Загляну в бидон и думаю: ехидна! Не пройдет головка!.. О том же писал и Кобылевин: рукописи не горят, не родился еще ни сосуд, ни переводчик, под которым можно укрыть. Если было. Димитрий говорил хорошо поставленным, певучим козлиным тенором. Не зря его три года держали в монастыре.
– А помнишь, как я у тебя выиграл три раза подряд?
– Во что? В шашки? В щелкунчики?
– Он не помнит! Ну давай налепим из мякиша шахмат и сыграем!
– «Налепим»? Да ты знаешь, сколько там фигур?
После этого, слава богу, наступила относительная тишина, нарушаемая только цифрами – молодцы из ларца занялись морским боем. О прошлом Димитрия знали, каким-то образом, все. Он был семнадцатилетним мальчишкой, когда они с матерью оказались в какой-то дыре, опекал их местный поп, у него в доме Димитрий впервые увидел Библию. Однажды попадья везла их в магазин, по радио передавали «Лестницу в небо», Димитрий вдруг решил ее поддразнить и сказал, что лестница-то – веревочная, снизу не приладишь. Приладишь, – терпеливо ответила попадья. – Есть такая молитва: господи, верую, помоги моему неверию. Повторив про себя от нечего делать, Димитрий успел лишь подумать, что вроде бы странно – помоги, значит, дальше не верить? – в оконную щель вдруг ворвался… А, может, Димитрий и преувеличивал…Все квитанции, чеки, салфетки, что там у нее еще было, принялись кружить по машине, Димитрий не столько услышал, сколько увидел, как мать, повернувшись, велит закрыть окно. Он закрыл, но было поздно. Они остановились, попадья (учившая мать выбирать подешевле продукты) увела ее в гипермаркет, а Димитрий вылез, свернул на шоссе и пошел. К концу третьего дня (как потом говорили) он сильно устал, лег, а утром проснулся. Перед ним стоял монастырь. Там два года он пробыл послушником, получив послушание мыть лестницу. Волосы, – Димитрий застенчиво усмехался и трепал себя за цыплячьи перья, там и сям покрывавшие голову: «В юности у меня, поверишь ли, были золотые кудри…», – за два года под скуфейкой от них ничего не осталось. Пора было постричься. Димитрий очень рвался, но настоятель откладывал. Один раз Димитрий собрался с духом спросить. Настоятель сказал, посмотри, как ты моешь лестницу. Димитрий удивился. Как велели, он мыл с молитвой, домывал до последней ступеньки и тут же начинал с начала, а мимо ходили монахи – сербы, греки, болгары, румыны, один эфиоп, и Димитрий понемногу от каждого нахватался, от пустячных фраз и отдельных слов до того, что как-то мог с каждым из них разговаривать, за два-то года, и ждал каждого с нетерпеньем, от них мытье лестницы приобретало какой-то… не такой безнадежный характер. Ты потратил время, отведенное тебе в монастыре, на то, чтобы научиться понимать – людей, – сказал настоятель. Я тебя не гоню. Сам уйдешь.