Все ж, признаюсь, был велик мой страх вместо совершенной красоты создать бездушного и нелепого монстра, которого сам бы вымарал беспощадно из пространства и времени. Тому виной, скорей всего, бульварное чтиво и коммерческий кинематограф. Пусть я не читаю дурацких, пошлых книжонок, по телевизору смотрю лишь иногда новости и познавательные программы, а из фильмов – отнюдь не боевики, вестерны и триллеры, а только возвышенную классику, но ведь современная цивилизация так и смердит духом попсы, что исподволь сочится в ноздри и уши даже самого независимого человека. Мне знаком, конечно, популярный миф общественного сознания, как один ученый педант, кажется, еще и подрабатывавший печатником; уже в летах, предавшийся бесу, понаторевшему в парадоксах, вернул себе молодость, обрел любовь да еще вывел гомункулуса – злобного недоделку, урода, хотя и совершенного в каждой детали, который своего, можно сказать, папашу в конце концов и угрохал.
Но ведь даже и попса, хотя облегченное, профанированное, но все-таки выражение действительно краеугольных для человека вопросов. Любовь, смерть, рок, воздаяние – вот извечные темы, как трагедий наших прославленных авторов, так и вроде пустопорожних эстрадных песенок и жестоких романсов. Суть того мифа – проблема гармонии, для меня одна из самых мучительных. В своем вечном, но тайном стремлении к совершенству, я пытался развить до возможного предела свое любое уменье, доброе качество. И что ж? Как-то в миг отрезвленья увидел себя скопищем всяких достоинств, – но как бы точней сказать? – друг с другом не сопрягавшихся. Вот парадокс гармонии: верное соотношенье ничтожных в отдельности элементов рождает вечную красоту, – приведу в пример великолепные мозаики наших соборов. А совершенство деталей, выходит, вовсе не залог красоты, – чуть малейший сбой, даже не видная глазу ошибка пропорции, как вместо нее выйдет уродство. Отмечал подобное в женских лицах.
Заметив такую досаду, я стал больше заботиться не о развитии, о гармонизации качеств, – чтоб ни единое не выпирало бесстыдно, не своевольничало, а все пели согласным хором. Даже взял урок фэншуя у того же китайца, что меня научил боевым искусствам. Но теперь задача была и трудней, и куда значительней, понятное дело, чем укротить анархию своих положительных свойств, коль творю совершенство из совершенства. Я воззвал всей душой к мировой гармонии, и та осенила меня. По крайней мере, бес-парадоксалист не явил ни разу собственной бородатой физиономии и шутовского берета, не приходил по мою душу, дабы спеть арию соблазна своим козлетоном.
Я творил и сам одновременно менялся, – изощрялось зренье, обострялась мысль. Из тумана чувств и намерений рождалась полная определенность. Вот какому еще парадоксу я был когда-то подвержен, – даже не парадокс, а наверно, уловка. Зачем, думал, писать, изливать на бумагу, что и так пребывает в моей голове, душе, где-то внутри, в моих недрах, короче говоря, – причем невинно, верно себе и благолепно в своей неизреченности? К чему выбрасывать на людской торг, метнуть равнодушной, а бывает, злобной толпе, сокровище моего духа, к тому же неточно, примерно выраженным. Но ангел твердил мне, что тут прирастанье себя, призыв к силам земным и небесным; аскеза творческого усилия, не жаждущего награды; да и милость падшим, всегда любезная небесам. Убедил в результате.
Я, конечно же, не соперничаю с Творцом в стремленье создать нечто лучшее наличного мирозданья. Оно ль не прекрасно, он ль не просторно для всего человеческого, не трех-четырех-, а бесчисленномерное – для ошибок и постижений, подчиненья и своевольства, греха и воздаянья? «Искупления также», – добавил значительно мой ангелок. Это вы с Ним спорите, создатели мифов, империй, научных теорий, шлягеров, телесериалов и мыльных опер, подрывных идеологий и любых фантомов общественного сознания. Я ж деликатно, благоговейно – духом, душой и мыслью, – стремлюсь постичь само основанье Божьего Замысла, отмыть вами заплеванный образ совершенства, расплести вами спутанные прямейшие пути Господни, что, хотя и не долг мой, но мое право.
Нет, не торжествуй, гений редукции, – кыш отсюда! ангел, гони его прочь! – никого я не проклял, никого не отверг, даже и тех, кто побивал пророков. Я снисходителен к людям века сего, и сам я телом таков же. Ох трудно, знаю, как трудно жить средь всегда обнаженных, будто сердитых небес и меж всегда обнаженных, потому неудобных истин. Иных гениев и пророков и верно стоит побить камнями. Третьего дня повстречал в соседней чайхане своего знакомца, – он верой магометанин, – теперь внесенного в американский список особо опасных террористов; все-таки, надеюсь, по ошибке. С ним перекинулись парой слов, но даже и того хватило, чтоб я им восхитился, ему ужасаясь. Как все крупно, крупней не бывает, и все истинно до последней капли: Жизнь, Смерть, Бог, – и вокруг ничего больше. Вот существованье, достойное поэта – а он был именно поэт, сочинял газели и рубаи в авангардном духе – но, может, оплаченное чужой кровью. Верно меня бабушка учила, и дружище Франсик твердил самоотреченно: опасайся поэтов. Но я не метнул камень в террориста-поэта, сберег за пазухой.
Раздел 12
Как же я прокляну тех, кто нам создал, – пусть не из любви к ближнему, а своекорыстно, – почти непротиворечивую систему бытовых удобств, утешительных мнений, уютной полуправды, правдоподобной лжи? А чем плох шут, развлекающий чернь плоскими анекдотами? А эстрадный кумир, несущий, не красоту, нет, конечно, так хоть пошловатую красивость тем, кто что видит в жизни хорошего: дураков, разбитые дороги, вечно пьяного соседа и коптящие небо фабричные трубы своей безысходной окраины? Нет, не прокляну, не отрину своекорыстных, невдохновенных творцов уютного мира частного существования, готовых распять всякого гения, чтоб только сберечь тот мирок, где, коль повезет, благополучно проживешь до кончины, оплаканной родными и близкими. Но не забудь, только не забудь: любой миг может стать роковым, разверзнутся небеса, явив ужас и последнюю правду. Люди, милые, вы живете так, будто вы бессмертны.
Не подумай, что я возомнил себя в мирском смысле гением и боюсь быть побитым камнями. Вовсе нет – гений заносчив. Он презирает любого из малых сих, их норовит унизить своими дарами, которые столь велики, что вовек неоплатны. Его любовь холодна, выстуженная средь горних высот, коих он обитатель. Моя же тепла. Как иначе, коль она из того ж источника, той же плоти, что и моя любовь к себе самому, как малому, сирому, несовершенному? Жалостливая любовь к своему же младенчеству. Не потому я достоин чести творить шедевр, который нам будет спасеньем, из материала, не тронутого корыстным человеческим помыслом, что велик до неба. Как раз потому, что один из вас. Я даже не ходатай за малых, а с ними в едином чувстве взываю к небесам de profundis. Мое искусство тоже иное, не из тех, восторг пред которым крепко нам вбит учительской розгой, а вовсе не требующее преклоненья. Тоже никому не в укор, не в обиду, как те небеса, к которым мы вместе взываем.
Примерно так я думал, пока вершил свой труд беспрерывно и неустанно, проживая всю жизнь целиком, миг за мигом, без изъятья, что для меня худшая мука. Говорю, что примерно, поскольку вряд ли думаю словами, всегда огрублявшими речь. Скорей образами, картинами, мерцаньями, просветленьями, вольными смыслами, мотивами небесной и земной музыки – так на полотне какого-нибудь футуриста вылущенные из речи слова витают меж цветовых пятен, которым еще украшенье – произвольная россыпь нотных знаков. Мыслить именно так, с одной стороны – лишь веяньем смыслов, но верно, продуктивно, всеохватно и сугубо конкретно меня пытался учить внештатный профессор на кафедре умственной пропедевтики и экологии замысла, бежавший к нам от нацистов, которые, притом, его чтили, – отчего-то я ему глянулся. Он бесполезно старался, – уже сказал, что я плохой ученик, да и сам профессор был невнятен, говорил с чудовищным швабским акцентом; и попросту оказался больным человеком, навсегда ушибленным тоталитарным режимом; потом, увы, он сгинул в психушке. Но меня этому легко выучил ангел, невесть какого полета птица, невесть к каким тайнам прикосновенный, о чем он поминал неохотно: «Ну да, бывал кое-где, видал кой-чего, узнал то да сё».
Я холил мыслью и чувством живую плоть мирозданья, суть его обнажал от коросты. Осторожно втирал в нее краски, сминал в объемы, обогащал звуками, сочиняя мелодии, которым не суждено прозвучать, потому как в миру я лишен музыкального слуха и голоса, притом что к музыке чуток. То гул моего естества, в резонансе с неслышной обычному уху гармонией сфер. Ангел мне помогал – хлопотал крыльями, тоже нечто курлыкал, мурлыкал. Материя жизни все принимала охотно, не противясь моим стараньям. Истек ли единственный миг иль, возможно, век или тысячелетье, а может, много тысячелетий, и вот из глины земной, из праха надежд уже проглянул блистательный андрогин, впрямь воплощенное совершенство. Описать этот вдохновенный набросок мне, конечно, не хватит мастерства и таланта. Да и вообще его, наверняка, описать невозможно: сами ж мы виноваты, что изолгали, нам богоданное слово. Разменяли полновесный талант на медные гроши, что применили для наветов, славословия, доносов, лжи, клеветы, сплетен, политических дебатов и других неблаговидных целей. Мой пока что наметок был доступен лишь духовному созерцанию. Скажу только главное: были напрасны мои опасенья – человеческий образ выходил не только идеальным в деталях, но также их совокупности. Нет, не совокупность, а именно целокупность, явленье общего смысла, – ведь любая из них лишь оттеняла, возвышала и словно обогащала, как другие в отдельности, так и неразделенно целое. Я наблюдал рожденье упоительного тела, ни разу не испытав грязных чувств, как садизм и похоть. Но лик совершенства еще оставался туманен, то есть пока мутным зерцало его души.