Так вот – еще про ангела. Ангелок мой – субтильный, будто просвечивает насквозь, потому кажется, ничего утаить не способен. Он и не тщится, но весь он тайна. В него заглянуть, так он сплетенье каких-то светозарных нитей соприродных душе, но в ее чистейшим виде – помимо чувств и эмоций. В нем дивная прелесть неотмирного создания. Он-то как раз совершенство без единой погрешности против этики и эстетики, этот обитатель не самых возвышенных высей. Я даже, бывало, упрекал его: «Ты, ангелок, вроде и мудр, вроде и чист, а не сберег меня от ошибок и горьких разочарований, не отвел ни единой беды». – «Я не спаситель, – кротко оправдывался обиженный ангел. – Если меня с чем сравнить, так скорей с тихим голосом твоей совести. Ты сложен, я прост, ты в миру, я в пространстве. Я чужестранец в мире твоих страстей». – «Да, твой мир поверх них», – соглашался я с ангелом, чтоб его утешить. «А также в стороне и поодаль», – добавил мой ангелок. Он и вправду не виноват, ведь он самая грань бытия, как не скатившаяся слеза и робеющий воплотиться звук, – его материя так легка, что будто б и не существует сама собой, без нашего попечения, пристального взгляда, чуткого слуха, а главное – воображенья. Есть он и нет его.
А какова ж его мысль, где она? Не этот ли, тот ли, кажется, только намеченный, но вернейший мазок средь светозарных струй? Скорей всего так и есть. Но для меня было важней не разгадать свойства его мысли, а целиком ею проникнуться. Этим чистым рацио, избегающим пустых, нетворящих слов; бескорыстным намереньем, – вне наших страстей, всегда похотливых; вне наших целей, всегда мелкотравчатых; вне нашего многоумства, всегда тщетного; вне наших прогнозов, никогда не сбывающихся, – исполнился мой нерукотворный шедевр. Тут мне помог мой ангел, без него б я, конечно, не обошелся.
Чтоб приобщиться ангелической мысли, которая стала каркасом мною творимому произведению, мне пришлось окончательно расстаться с иллюзией о всемогуществе людского разума, которой был когда-то не меньше других подвержен. Ведь моя молодость, когда и формируются понятия, выпала на так называемую эпоху Просвещения. Тогда в честь Богини Разума даже возводили храмы, где приносили ей человеческие жертвы с помощью несложной, однако надежной машинки для гуманного обезглавливанья. Я был раньше влюблен в красоту рассуждения, в плавный переход мысли от утвержденья к утвержденью; в остроту аргумента, блеск точного вывода. В том, кажется, всех нас, тогдашних пытливых юнцов, только укреплял наш теперь давно уже покойный наставник в ходе еженедельных коллоквиумов на аллеях академического парка. Подозреваю, что он не так уж верил во всемогущество разума и всевластье числа, но даже на это намекнуть считал, видимо, и непедагогичным, да и опасным по тем временам. Теперь догадываюсь: он страстно верил, что попадется средь нас истинный, дерзкий ученик, именно о котором я говорил; он и перевернет все с ног на голову, возвратит творческой мысли ее исконное безумие, – но даже на это не намекнул, поскольку был робок душой, скорей эпигон, чем новатор, вряд ли достойный выдающегося ученика. Напрасно надеялся. Умный, умный, а не знал простой вещи: от ученика всегда жди суровой подляны. Ее и преподнес унылый юноша, такой прыщавый гаденыш, самый тупоумный и незаметный из нашей лихой ватаги. Надо признать, что, тем, казалось бы, выгодно отличаясь от нас шалопаев, он был прилежен и педантичен: все поученья наставника заносил от и до в свиток, толще колонны Парфенона. Мы даже боялись, что для доноса в канцелярию очередного архонта. Отнюдь, подляна оказалась вовсе иного рода, еще и похуже.
По иронии судьбы из всего нашего блестящего семинара перипатетиков, как мы себя в шутку называли, так обыгрывая оттенки значений – «прогуливающиеся» и «прогульщики», в истории мысли остался только этот придурок – как создатель науки о якобы единственно правильном рассуждении. Хотя, скажем, тут главная причина – гибель Александрийской библиотеки, что великий ущерб для всей мировой культуры. Но кому-то и радость: знаю, что день ее сожженья – официальный праздник всех студентов, кто избрал специальность «философия». Они каждый год в этот день веселятся, дебоширят, пьянствуют и горланят песни до утра, мешая спать благонамеренным гражданам. Гурьбой шляются по городу с портретами того халифа, что избавил их от изучения целой горы первоисточников, от которых остались лишь обрывки и ошметки, годные только для хрестоматий.
Как утверждают языки злые, но, думаю, в данном случае справедливые, свиток сочинений этого главаря интеллектуального подончества сберег уцелевший от огня библиотечный сортир, где он использовался в качестве пипифакса. Эта гнусная лженаука – позор не только его учителю, именем которого он нагло потом всю жизнь клялся, но и мина под человеческую, ну хорошо – пусть хотя б только европейскую – цивилизацию. Учитель от стыда и нам всем в назидание покончил с собой, испив цикуты, после чего никто из нас этому подонку никогда руки не подавал, а самый горячий, – это не я был, – даже влепил ему пощечину, случайно встретив на каком-то форуме. Да, в чем-то он был по-своему гений, – это ж надо столь крупномасштабно всем нагадить, на века вперед! Собственно, никто, как он, и учредил, по сути, кровавый культ Богини Разума. Что за подлость, что за интеллектуальная диверсия – все богатство человеческого существования; тонкую вибрацию мысли, вечно исполненной чувством; легчайшее веянье смысла; наивность душевного порыва; живую неальтернативность решений омертвить убогой, хотя и убедительной с виду схемой! Единственно утешает, что его все ж постигла кара. Развратив своей дурацкой теорией наивных европейцев, чья мысль в нее уперлась, как в стену, ни тпру ни ну, – которые и по сю пору мыкаются в тенетах его силлогизмов, он отправился поучать индусов, а те его придушили его ж орденской лентой по веленью автохтонной богини Дурги, – женщины, понятно, ревнивы одна к другой, а богини так и тем паче.
Раздел 17
Но вот сейчас я признаюсь в том, что раньше от всех утаивал. Науку моего однокашника я тайком все ж пытался применить к жизни, – да и, честно сказать, не жалею. Было б глупо пытаться ее опровергнуть с помощью им же выдуманных правил мышления. Другое дело – практика. Она быстро убедила меня в том, что я лишь интуитивно чувствовал: грош цена этой науке! Жизнь, полнокровная, мощная, непредсказуемая крушила все утлые схемы, как бурный поток прорывает плотину. Нет, я не прибег в своем творчестве ни к именно что формальной логике, ни к житейскому здравомыслию. И вообще в словах старался быть осторожен, отбирал только те, которые не «литература», то есть не уводят от сути, не навязывают свой дурной, а хоть бы и самый распрекрасный, контекст. Что, спросишь, это за слова такие, да еще, что ль, потребуешь их прямо здесь назвать? Но кто ж доверит другому пусть и свое только личное заклинание? Сила заветных слов потеряется от их несакрального произнесенья. Как я их отыскиваю? На этот вопрос так и быть отвечу: беру слово и пробую на язык. Коль то шершавое, корявое, на вкус противное, его сразу выплевываю. Сладкое же всасываю в гортань. Чтоб сделаться достойным творчества, я сперва должен был научиться мыслить, как ангел – его золотыми прожилками вечного смысла, когда мысль не схема и не убогое словосочетание, а вроде песнопенья души, – не лишь голосом, а нежным звуком арфы иль провиденциальным гулом органа, символичными образами и горсткой точно выбранных слов, – вознесенное Господу. Когда она не противна чувству, а с ним слиянна.
Такая совершенная, можно сказать, объективная, хотя и глубоко личностная мысль, может существовать будто б и вне меня. Точно, что не только в голове, которую, впрочем, уж вконец заучившийся ботан может полагать эксклюзивным вместилищем мысли. Мне ближе представленье, что она вызревает в сердце, а еще ближе – что осмысленно все наше тело; что размышляем легкими, печенью, селезенкой, пищеводом, придатками и даже прямой кишкой, – не говоря уж об органах, где сосредоточен всевластный пол. Движенье крови, плазмы, желчи, семени, продуктов распада и желудочных соков – вот оно мышленье тела. Худосочно произведенье, сотворенное лишь головой, или убого-мелодраматично – одним только сердцем, а не всей богоданной плотью. Но это я о мысли земной, а не высшего порядка, которую условно назвал ангелической. Та словно вызревает рядом со мной, но не отдельно, а сопряжённо, сама себя додумывает согласно верховному смыслу. Она формой похожа на яйцо, подобное тому, из коего родилась вселенная, а мой пернатый помощник словно б его высиживает.
Вот он, мой шедевр – который моя мысль во плоти, мои чувство, любовь, надежда, сила живого искусства, – зреет и зреет в углу моей комнаты, том самом, где всегда созревают мои заветнейшие помыслы. Уже готовый, он сам собой, без моего усилия себе отыщет достойное место. Да, именно, в центре мира – не изгаженного научным познанием, внятного, как божественная пропись, истинно демократичного, ибо вне всяческих иерархий, субординаций, – откуда будет равно для всех душевно доступен, как торжественные памятники возводят на центральной площади. Что говоришь, ангелок? Ну да, это верно – бывает, что на площадях ставят бездушных истуканов лишь как воплощенье державной мощи. Бывает, истинно великих людей облекают бронзой, будто кимвал, бряцающей. Подчас словно физически ощущаю, как им охота покинуть свой пьедестал. Так нет же, при жизни побитых камнями, им уготовили еще хуже посмертную кару: стать монументом, славящим именно тех, кто злей всех побивал. Сперва думал, что бронзовые и каменные уроды теперь характерны только для нашего города, где нынче упадок вкуса. Но нет, побывал во многих столицах – и везде одинаково: урод на уроде, спесивые, какие-то противно заносчивые; и все на одно лицо, будь то писатель, ученый, политик, путешественник или профессиональный гуманист. Не знаю, это ли вкус среднеевропейского градоначальника или, может быть, просто закон жанра? Или, скорей, кость, брошенная толпе, в ее суеверно-трусливом поклонении мертвецам при жгучей ненависти к живущим?