Мы шли от Ардовых вместе — и он предложил мне остаться у него до утра. Возможно, рассчитывал отыскать какую-то еще выпивку дома или просто не хотел расставаться, за всем весельем не обо всем успели переговорить.
Я подумал, что лучше действительно остаться у Лени и не огорчать своим видом родителей — утром я надеялся выглядеть лучше.
Нас встретила на пороге квартиры разгневанная женщина — наверное, жена, — я не спросил дорогою у Лени, женат ли он; большинство из нас еще не были женаты.
Разгневанная женщина тем не менее не прогнала меня в ночь — поместила в какую-то пустовавшую маленькую комнату.
Рано утром я поспешил уйти — чувствовал себя крайне неловко.
Что ни делается, к лучшему — для отметки о твоем эпизодическом участии в истории хотя бы.
Внутри дачи Пастернаков я так и не был — всегда оставался во дворе. А в городской квартире вот даже ночевал.
Леню я больше не видел — и ничего о нем не знал до того, как он лет в сорок с небольшим умер, не знаю отчего (сердце, наверное); видел по телевизору жену его, она заведовали музеем Пастернака, дочь опубликовала недавно воспоминания о деде, которого никогда не видела. Почему-то эти люди не показались мне близкими — и даже память о Лене, таком важном для детства моего человеке, не подтолкнула меня к знакомству с ними.
Тем не менее путь мой к Борису Леонидовичу имел неожиданное продолжение: осенью девяносто пятого года я стал мужем Натальи Борисовны Ивановой, автора монографии о Пастернаке.
III. Аллея классиков
Глава первая
1
В самом начале шестидесятых театр “Современник” поставил спектакль “По московскому времени”, пьеса Леонида Зорина.
Сам автор подозрительно легко согласился с критикой пьесы, тем более что находился он в лучшей поре — и пьесы, поставленные самыми знаменитыми театрами, у него получались одна лучше другой. Самый, правда, нашумевший спектакль (“Римская комедия” у Товстоногова) запретили, вернее, режиссер из стратегических соображений не стал за него бороться с ленинградским обкомом, но репутации Зорина как самого репертуарного автора это не повредило — удар колуном по тонкой психике сочинителя он перенес со стойкостью закаленного в общении с театрами драматурга.
Тогда я не понимал, зачем Леониду Генриховичу — с его-то возможностями — вообще нужна была такая надуманная по конфликту, на один день скроенная пьеса.
Теперь легко догадываюсь, каким важным казалось в ту минуту Зорину и Ефремову, как руководителю театра, лукаво внушить начальству, что мир искусства видит в нем просвещенного союзника — и не врага, а друга интеллигенции; надеялись предостеречь Хрущева от ошибки, которой он все равно не избежал, взяв в споре мыслящих людей с командным быдлом все же сторону быдла.
В целиком сочиненном (не может быть ничего и близко тому подобного на самом партийном деле) первом секретаре обкома “Современник” и Зорин хотели показать власти, какой мечтают они ее видеть, — хитрость наивных людей.
Второй секретарь обкома — фигура всем знакомая, ретроград и сталинист.
Зато первый секретарь обкома — не только умница, но и рафинированный интеллигент.
Великая загадка лицедейства в том, что об исчезнувшем навсегда образе русского интеллигента потомки смогут судить с обещающей точностью по исполнению Евгением Евстигнеевым роли профессора Преображенского в экранизации булгаковского “Собачьего сердца”.
Но первой пробой для Евстигнеева стал зоринский секретарь обкома.
Леонид Генрихович Зорин, создавая образ секретаря обкома-культуртрегера, все же не перебарщивал — и цитировал образованный партиец не Монтескье, а Серафимовича.
Дискутируя со вторым секретарем, начетчиком, но совершенно неначитанным, когда заходит речь о художественной литературе, Евстигнеев-первый с большой экспрессией обращается к нему: “Помните, у Суруфимовича?..”
Ефремов со своего режиссерского места сразу обратил внимание на ошибку артиста — и остановил его монолог: “Батя…” Тут надо пояснить, что до того Евгений Александрович сыграл в спектакле “Продолжение легенды” простого строителя (но старого коммуниста), которого по ходу действия более молодые люди называют Батей.
Батей после этой постановки стали звать в театре и самого Женю (имен-отчеств в “Современнике” на пятый их сезон еще не было). Поэтому прозвучало “Батя” — обращение к артисту, да еще неприличное словцо-междометие — и дальше Ефремов втолковывал Евстигнееву, что говорить следует не “Суруфимович”, а “Серафимович”. Евстигнеев сначала оскорбился самим предположением, что он не знает правильного звучания этой непривычной фамилии. Тем не менее в спектакле фамилия не прозвучала вообще: так и не смог ее правильно произнести Евстигнеев. Я к тому, что не на слуху она была.
В Москве дом 2 на улице Серафимовича — Дом правительства, но называют его не иначе как домом на набережной.
В Переделкине у Серафимовича была своя, не по типовому проекту построенная дача, но никакого следа жизни автора романа “Железный поток” (насаждаемого сверху, но к сознанию читателей не привившегося) не осталось — и название улицы, дублирующее московское, существует только на табличке, но не в поселковом обиходе.
Улицу называют аллеей классиков — и с любым из громких имен поселенных на ней дачников готовы связать это название, но не с тем, кто сочинил “Железный поток”.
А начинает улицу-аллею, как и всегда и начинала, дача, а теперь музей Чуковского (дача Тренева идет под № 1, но выходит она на две улицы — и потому не в счет).
Вроде бы и сам зачин рассказа об этой улице должен содержать признание Корнея Ивановича Чуковского тем самым классиком, который открывает своей дачей (наиболее нелепой на всей аллее, а то и во всем поселке архитектуры) строй классиковых дач.
А если рассказ не об этом?
Если рассказ мой носит очень узкий характер и держится на желании разобраться только в собственном отношении к Чуковскому — вернее, в своем отношении к своему (а не вообще) Чуковскому. К тому, которого видел (имел честь видеть), знал (обнаружил в себе незаемное знание) и по-прежнему стараюсь понять (и понять опять же для себя, а не затем, чтобы с чьей-либо иной точкой зрения спорить, навязывать кому-нибудь свое мнение, но и скрывать его не вижу напоследок необходимости).
В рассказе-воспоминании стараюсь исходить из того, что Корней Чуковский, как бывает у нас не так уж редко, фигура одновременно и переоцененная, и недооцененная.