Не заметил я, как кончился день и со степи дохнуло пахучей прохладой. Солнце уже заходило — красное, огромное, такое, как, думалось мне, было на необитаемом тропическом острове в те далекие, описанные Дефо, времена. Я невольно озирался по сторонам и трепетал от какого-то захватывающего дыхание, возвышающего душу чувства.
Казалось, я вижу перед собой на горизонте тихую и розовую океанскую лагуну, впереди себя, на траве, — следы Пятницы, а вокруг — не колючие, начинающие подсыхать приазовские будяки, а пышные пальмы и диковинные папоротники.
Ни Гарриет Бичер-Стоу с ее «Хижиной дяди Тома», ни капитан Марриэт, ни Майн Рид, ни Буссенар не вызывали во мне подобного чувства. Я ходил вокруг пасеки как одурелый. Мне казалось — я сам только что вернулся с необитаемого острова, сам прожил с Робинзоном Крузо много лет.
Быстро смеркалось, пчелы уже не летали, облепив летки, они сонно жужжали, а я все ходил и думал о великом чуде, созданном человеком. Этим чудом и волшебством была книга…
Не помню, как закончился для меня день и наступила ночь. Кажется, я ничего не ел, просто забыл о еде, спал плохо, часто просыпался, как в лихорадочном жару. Я забылся сном тут же, у балагана, и когда очнулся — над степью уже ярко светила полная блестящая луна. Со всех сторон балаган обступали черные при лунном сиянии будяки. Мне почудилось, будто толпы туземцев с копьями и луками готовы броситься на меня. Я испугался, юркнул в балаган и не выходил из него до утра…
После этого я стал отбирать книги, ища в них той же впечатляющей волшебной силы, что и в романе Дефо… Я словно нашел ключи, которыми открывал новые и новые двери, в познаваемый мною мир. Я чувствовал себя счастливым, как никогда, и готов был терпеть самые тяжкие — притеснения Пастухова, выполнять любую работу, только бы держать в руках эти ключи…
Скоро я овладел и переплетным делом. Правда, переплеты мои не отличались изяществом, как у Андроника Ивановича, но все-таки я делал их, как мне теперь кажется, не хуже рядового подмастерья переплетной мастерской.
В Андронике Ивановиче я неожиданно открыл много такого, что никак не соответствовало прежнему представлению о его характере. Еще сидя в стенах двухклассного училища, я много наслышался о его жестоком обращении с учениками. Я сам видел однажды, как он лупил линейкой ученика по голове, бил безжалостно, до кровопускания, а потом вышвырнул его за дверь В рукоприкладстве Спиваков был, пожалуй, еще неистовее своего собрата — Степана Ивановича.
И вдруг вдали от школы, в мирной степной обстановке, Андроник Иванович словно преобразился, обнаружив удивительную мягкость и сдержанность.
Он не бранился, не кричал, не дрался и хотя по-прежнему быстро раздражался, но совсем не внушал мне страха.
Позже, уже будучи взрослым, я сделал вывод, что Андроник Иванович по природе своей не был злым человеком. Сама обстановка — грязные, редко ремонтируемые унылые классы, фискальная система школьного воспитания, пропитанного ханжеским бурсацким духом, близость церкви, общение с тупыми и жадными попами, скупость и невежество попечителей — местных богатеев, скудное жалованье и отсутствие настоящего отдыха и лечения во время летних каникул — делала Андроника озлобленным, иссушала и калечила его душу…
Однажды к нему на пасеку приехала с хутора жена, некрасивая, длинноносая блондинка из бывших поповен. Разговаривала она усталым, каким-то серым голосом и все вздыхала. Но держалась с мужем покровительственно, как старшая и более сильная, ухаживала за ним, уже пожилым, здоровенным усатым: дядей, как мать за слабым, болезненным ребенком, и это немного смешило, я фыркал в кулак, когда слушал ее такую подсюсюкивающую речь:
— Андрончик, голубчик, не стой на ветру — простудишься. Андрончик, не кури много — ведь тебе нельзя… У тебя туберкулез…
По случаю приезда жены Андроника я спал под открытым небом у балаганной стены, в затишке. Ночью я проснулся от громкого, доносившегося из балагана кашля учителя и вкрадчивого голоса Пелагеи Антоновны.
— Ох, муженек ты мой, муженек, — сокрушенно вздыхала женщина, — когда же ты будешь здоровым? Когда я тебя вылечу, бедный ты мой Андрончик?
Учитель еще надрывнее закашлялся, в груди его как будто что-то потрескивало, как раздираемая материя. С трудом отдышавшись, он просипел:
— Сейчас время такое — нельзя быть здоровым. Могут на войну забрать… Кха, кха!
Голоса за тонкой дощатой стеной стали невнятными. Но вот Андроник заговорил снова, и я стал различать целые фразы.
— Напрасно я тогда выпил эту окаянную микстуру с табаком… Перед тем, как идти с повесткой на призывной пункт… кха, кха… — давясь кашлем, явственно произнес Андроник Иванович. — И выпил-то всего одну бутылку, будь она проклята, а вишь, как подействовала… Кха, кха!..
Я сперва не понял, о чем шла речь, потом до меня дошло. Микстура с табаком?.. Призывной пункт?.. Пить какую-то отраву, чтобы ни идти на войну?.. И об этом говорил наш Андроник, гроза всех учеников! Мне не хотелось этому верить.
Затаив дыхание, я широко открытыми глазами смотрел на грифельно-серое, усеянное тусклыми звездами, августовское небо и чувствовал, как по телу пробегала дрожь презрения и жалости к человеку. Изредка, словно кто проводил по небу гигантской спичкой, зажигался голубоватый след пролетающего в космической бездне метеорита.
В будяках, напоминая о близкой осени, турлюкали сверчки, ночь дышала предосенним холодом, глухим скучным безмолвием.
Вдруг за стеной балагана послышались всхлипы, сначала сдерживаемые, тихие, потом более громкие, перешедшие в сдавленные рыдания.
Пелагея Антоновна, уже не заботясь о том, что ее услышат, рыдала, повышая голос до жалобного, совсем по-детски звучащего писка:
— Андрончик… Голубчик… Да зачем же ты это сделал? Я ж тебе не велела, я ж тебя отговаривала…
Она то сморкалась, то вновь начинала беспомощно пищать и хныкать, как маленькая девочка, пока не прервал ее злой кашель мужа.
— Перестань… Хватит… — стал ее успокаивать Андроник Иванович приглушенным урчащим голосом. — Услышат, что подумают. Жена учителя… Кха, кха!.. Может, еще выздоровею… Разве я хотел… Думал: покашляю — признают негодным. А она, болезнь, вишь, признала… С билетом на тот свет без пересадки. Ну, моя серая, перестань…
Послышался звук слабого поцелуя. Я не верил своим ушам: хмурый, казавшийся свирепым Андроник, или, как его называли ученики, Длинный Андрон, целовал жену?!
— Погоди, — ласково уговаривал жену Андроник Иванович. — Брошу учительство. Уедем с тобой в сосновые леса, под Святогорск. Пристроюсь там лесничим… Ведь я лес знаю отлично. Отец мой служил лесничим в имении графа Щабельского. А сосновый лес, Полюша, смолистый воздух — это первейшее лекарство от легочной болезни. Кончится эта скотобойня — и заживем с тобой за милую душу.
Несколько минут в балагане копилось тягостное молчание. Я уже подумал, что весь этот разговор приснился мне, как вдруг снова зашелестел тихий и печальный голос Пелагеи Антоновны:
— Андрончик, а как же с нашими детишками? Куда мы с ними поедем? А пчелы? Неужели и их бросим?
— Почему бросим? Пасеку продадим. Надо бросать этот гнилой хутор Синявский… — сердито сипел Андроник Иванович. — Чего в нем хорошего? Кха, кха! Комары, займище, болота, камыш, лихорадка… Как, приедем с пасекой домой, так и подам прошение об увольнении.
Голоса становились все глуше, слова сливались в неразборчивое бормотание. Меня одолевала дрема. Я незаметно уснул…
Так я узнал страшную тайну Андроника Ивановича. Скрытая от других, темная страница его жизни открылась передо мной. Она словно приблизила меня к Спивакову. Я стал относиться к нему более внимательно, старался слушаться во всем. Я видел, как он слабел с каждым днем, как желтели и болезненно-жарко румянились его прозрачные щеки.
Он кашлял зловеще тихо, но подолгу, особенно по ночам, и часто, зайдя за угол балагана, с трудом отплевывался.
Пелагея Антоновна привозила больному мужу кувшины с молоком; он пил его с медом и козьим салом, морщась от отвращения, и острый кадык на длинной желтой шее двигался при этом вверх и вниз, перекатывался, как застрявшее под кожей яблоко. Утром и вечером он глотал черные, едко пахнущие капли. Запах креозота стойко держался в балагане, преследовал меня всюду, даже в открытой степи. Казалось, цветы и трава в окружности тоже пахли креозотом, и пчелы набрасывались на Андроника Ивановича с остервенением. Запах лекарств, как и все спиртное, раздражал их.
Наблюдая, как больной учитель ест из отдельной миски, пьет из особой кружки, Пастухов брезгливо морщился, а отец смотрел на Андроника сочувственно, сокрушенно вздыхал. Однажды он тихонько и, по обыкновению, на «вы» сказал мне, когда я подносил ему пустые, освобожденные от меда рамки: