— Вы, Ёр, близко не подходите к Андронику Ивановичу. Хворь-то у него заразная. — И безнадежно махнув рукой, добавил: — Не жилец он на свете, по всему видно. Осенью дойдет.
Я тут же рассказал отцу, что слышал ночью. Отец не удивился — было похоже на то, что он знал об этом раньше.
— А вы, Ёра, никому не говорите об этом. Сейчас многие, кому прислали повестки на войну, пьют эту пакость. Есть такая трава вредная… Яд. Да еще настаивают ее для крепости с табачным листом. Казаки и те украдкой глотают. Никому неохота помирать ка войне, сынок. А у Андроника чахотка давно. Он ее только больше растравил.
— А ты ничего не пьешь, папа? — не подумав, бухнул я.
Отец покачал головой и только легонько постукал пальцем меня по лбу.
— А мне-то зачем. Я — старый. Отвоевался. Мой год прошел, меня не возьмут. Вот год назад, как только война началась, я побаивался… — Он с грубоватой лаской потрепал мои жесткие вихры. — Да хотя бы — случись такая беда — и призвали. Я бы ни за что не изводил себя какой-то отравой. Если погибать — так уж лучше на фронте. Не-е, сынок. Вы никому ни-ни про Андроника Ивановича.
Я с прежним восхищением смотрел на отца: нет, он никогда не был трусом. Но главного в его ответе я еще не понял.
Никакие лекарства не помогали Андронику Ивановичу, он продолжал чахнуть. Видно, хлебнул он табачной микстуры сверх меры.
К концу нашей летней стоянки Андроник Иванович настолько ослабел, что не мог завинтить рукоятки книжного пресса. В конце августа он уехал с пасеки и больше не возвращался. Сказывали, что слег. Какая-то часть книг так и осталась непереплетенной. Их собрали и увезли обратно в хутор…
Бунт
— Ёрка, бери казан, беги в криницу по воду.
— Ёрка, разожги дымарь. Будешь окуривать пчел, пока я посмотрю рамки.
— Ёрка, марш в балаган крутить медогонку!
Ёрка… Ёрка… Только и слышно с утра и до вечера… Я бегаю по пасеке, как оголтелый. Молодые ноги быстры и выносливы! Я полон терпения. Пчеловодов — двое, ульев — около ста штук, а я один, и у меня только одна пара рук. Я работаю не на отца, а на всех и не могу не подчиняться. Отец намекнул мне, что наше зимнее благополучие — топливо, хлеб, даже перевозка пчел — зависит от Пастухова, ему нельзя не повиноваться. И я повинуюсь, — стиснув зубы. Дед Пастухов, будто чуя мое нерасположение к нему и глубоко затаенное сопротивление, наседает на меня все напористее и безжалостнее.
Я почти ненавижу его и готов бежать с пасеки куда глаза глядят, но отец следит за мной — мне стыдно при одной мысли, что я подведу его, убегу по существу не от Пастухова, а от него… А день летний долог, солнце палит нестерпимо, земля тоже горячая, сухая, как под в печке. Трава уже высохла — земля обжигает подошвы, они саднят, ноют. К ночи я наконец устаю, еле передвигаю ноги и валюсь на жесткий и пахучий настил сена, покрытый ряднушкой, тут же, у балагана, и засыпаю, как убитый…
Егор Павлович Пастухов — рослый, плечистый старик с широким одутловатым лицом и разлапой, всегда тщательно расчесанной бородой. Ходит он медленно, не торопясь, тяжеловатой, но отнюдь не старческой походкой, говорит тихим солидным басом, никогда не повышая голоса и все-таки вкладывая в него жестокую, волевую силу. Пчелы почему-то не любят Пастухова, они всегда раздражены его неумелым обхождением и нападают на всех остервенело. Особенно достается мне, и я невольно думаю, что характер пчел всегда совпадает с характером их хозяина.
Дед Пастухов — старообрядец, он не ходил в общую хуторскую церковь, а, когда надо, собирал у себя в хате всех верных дониконианскому благочестию казаков и справлял службу сам по древнему староверскому обряду. На пасеке он молился рано утром и вечером, выйдя за балаган и став лицом на восток, к солнцу, как язычник.
Я любил наблюдать за ним в эти минуты откуда-нибудь из-за кустов татарника или в щелку в, стене балагана прислушиваясь к его громкому требовательному бормотанью. Егор Павлович обычно стоял навытяжку, иногда воздевая руки к небу, крестился неторопливо, двумя перстами.
Широкое красное лицо его, о котором отец сказал, что на нем можно портянки сушить, при этом приобретало особенную торжественную суровость. Молитвы его многословные, обстоятельные. Он просил бога не униженно, не смиренно, а с достоинством, как кредитор, требующий отдачи законного долга. Он произносит старообрядческие молитвы на церковнославянском языке, которого я сам, поднаторевший в церковном чтении, не всегда понимал. Дед Пастухов начинает со славословия царю-батюшке, царице и всему их семейству, затем переходит к атаману Войска Донского и наконец — к родичам и близким. Всем без исключения, в том числе и самому себе, он требует отпущения грехов, какими бы они тяжкими ни были, и пропусков в царство небесное, а врагам своим он требует не прощать ничего, а покарать их самым беспощадным образом. Это была неслыханная дерзость. Егор Павлович отступал от Христовой заповеди о всепрощении.
В конце молитвы старик опускался на колени и долго клал поклоны, иногда втыкаясь лбом в землю и оставаясь в такой позе не менее минуты. Помолясь, вставал и садился завтракать.
Кормились мы в степи не жирно, хлеба нам с отцом не всегда хватало, и я все время испытывал голод. Отец часто уходил с пасеки куда-то к мужикам подрабатывать, оставлял меня чуть ли не с пустой харчевой торбой. А Егор Павлович, если не постился, выкладывал по утрам добрую крестьянскую снедь — белый хлеб, сало, яйца, пироги с мясом, с вишнями и яблоками. Но никогда не догадывался пригласить меня к завтраку, к обеду или угостить чем-нибудь вкусным, домашним… Он был поразительно скуп. Во время обильной, такой же неторопливой, как и молитва, трапезы он забывал не только о моем существовании, но, казалось, о существовании всего мира.
Он уписывал сало, пироги, яйца, а иногда пахнущую укропом донскую маслянистую селедку, запивал все это чаем с сахаром вприкуску, а я издали следил за ним и глотал слюну.
Как много передумал я в эти голодные часы о несправедливости людей, об эгоизме и бесчувствии богатых! Я прятался за балаган, находил на дне отцовской торбы сухую корку и грыз ее с отчаянием, запивая ключевой водой. А когда в торбе появлялось пшено, десяток головок луку и бутылка подсолнечного масла, я варил в солдатском котелке кулеш и пировал в одиночку.
И вдруг однажды, в день праздника преображения, утром после молитвы деда я услыхал его ровный властный бас:
— Ёрка, иди кушать.
Я подумал, что ослышался, и не двинулся с места.
— Иди кушать — тебе говорят, — уже строго позвал Пастухов, как-то особенно подчеркнуто произнося барское слово «кушать».
Не помня себя от неожиданности и все еще не веря, я подошел к низкому круглому столику, из-за которого только что встал старый сквалыга, и увидел на нем большой ломоть белого хлеба, пару облупленных, круто сваренных яиц и крупный, уже начавший желтеть, огурец.
— Сидай, сидай, — пригласил меня дед.
Я подчинился, все еще испытывая недоумение по поводу такого непонятного превращения. Какая сила заставила Егора Павловича совершить добрый поступок? Что произошло в его душе? Проснулась ли в ней совесть, дрогнуло ли сердце при виде моей тощей физиономии или по случаю праздника он воздал этим богу очередную мзду? И все-таки я сидел за столиком один и, давясь, уплетал крутые яйца и перезрелый огурец-семенник. По старообрядческой ли вере или еще по какой причине дед Пастухов не мог сидеть за одним столом с инаковерующим батрачонком.
…Ханжеское благочестие Пастухова отражалось даже на внешнем облике его пасеки. Все сорок ульев его были построены в виде одноцветных домиков: с нарисованными на лицевой стене окошками и дверью. Посредине пасеки стояла церковь, самая настоящая церковь с колокольней и маленькими раскрашенными под золото маковками. Это был самый большой улей, разделенный на две равные секции, и в нем жило две пчелиные семьи. Вся пасека походила на большое игрушечное село, и всякий, кто впервые проходил мимо, невольно останавливался и заглядывался на нее. А старушки даже крестились на церковь.
Но отцу моему почему-то не нравилась такая святая пышность пастуховской пасеки, особенно иронически он посматривал на церковь и ворчал:
— Не хватает только колоколов. Все эти финтифлюшки — ни к чему. Снаружи — свято, а внутри — клято. Семьи слабосильные, матки никудышные, малогодные, вощину надо давно менять, соты как труха… Пчелушки злые, работают плохо. И церковь не помогает. Бога этим не умилостивишь, не обманешь. Егор Павлович всю вощину на свечную фабрику гонит. Оно и понятно: у ханжеев он — церковный староста.
Кличка «ханжей» для староверов, кем-то метко придуманная в станицах и хуторах на Нижнем Дону, очень точно соответствовала духу их характеров. К «ханжеям» в хуторе относились насмешливо и презрительно.