Васька остановился перед домом о. Федора, как перед чем–то особенно ему знакомым, и не сразу пьяными глазами нашел наверху открытое окно.
О. Федор спрятался за штору и сосал икру.
— Отец святой! — раздалось с улицы.
Святой отец молчал.
— Ваше преподобие, наставник, откликнись!
Наставник не откликался.
— Подай мне, окаянному, свою трудовую, потом и кровью добытую копейку, — мне, лодырю, на пропитие.
Самое лучшее было бы уйти и не показываться. Васька постоял бы и ушел. Но Федору Иванычу всякий раз хотелось ему прочесть хорошую нотацию, а потом уж прогнать, ничего, конечно, не дав бездельнику.
— Ну, ты чего тут безобразничаешь! — строго и с достоинством сказал Федор Иваныч, выходя из засады и показываясь в окне. — Чего кричишь!
Васька при его появлении быстро, как нельзя было ожидать, сорвал с головы свой картуз, бросил его зачем–то на землю, и, вытянувшись по–военному, приложил неумело два пальца к виску, отдавая честь с таким видом, точно перед ним был чин страшной высоты.
Федор Иваныч немного смягчился при виде такого к себе отношения, но не хотел этого показать.
— Ну, я, брат, не военный и мне твоей чести не нужно, — сказал все–таки более мягким тоном Федор Иваныч. — А ты иди–ка лучше и не кричи, как безобразник, перед домом отца духовного.
— Отец, отец! А на водку–то, на губительницу–то мою окаянную!
И Васька, склонив умиленно–просительно набок голову, ждал.
Федор Иваныч сидел, щелкая семечки, и равнодушно поглядывал на облака. Васька ждал.
— Что ж ты стоишь? — спросил Федор Иваныч удивленно, как будто он думал, что Васька уже ушел, а он все еще тут,
— На губительницу копеечку, — сказал уже тише Васька, жалко моргая и держа голову молитвенно набок,
— Если губительница — брось.
— Не могу, силы нету.
— Мало ли чего не можешь! Имей волю и будешь мочь. Я бы тоже, может быть, захотел безобразничать или что, а ведь терплю, сдерживаю себя, тружусь! — говорил Федор Иваныч, даже несколько возбуждаясь. — У меня сколько вас! Всех надо наставить и сберечь ваши души.
Васька, моргая и с тупым усилием напрягая свой узкий, весь в частых морщинах лоб, слушал, стараясь понять, хотя, видимо, не понимал ничего. У него было такое бесплодно напряженное выражение, как будто он вслушивался в иностранную речь. Но лицо его по привычке все более и более принимало вид человека, готового каяться, биться головой, сознав свою мерзость греховную под огненным словом святого наставника.
— Верно! Верно это! — говорил он, подняв картуз, и, зачем–то еще с большим усилием бросив его, махнул рукой. — Верно! Окаянный я! — И он, вытянув руку внутрь рукава, потянул пустой конец к глазам, утирать слезы.
— Ты не окаянный, а пропащий, несчастный человек! — говорил торжественно и взволнованно Федор Иваныч. — Тебя жалеть, жалеть, а не ругать надо. Ну, оглянись на себя: куда ты годен в жизни, кому нужен? Что у тебя за лицо! Ведь тебе уж по одному твоему лицу дальше ада никуда не пустят. В писании что сказано? "И сотворил бог человека по образу своему"… А ты куда дел образ божий, во что его превратил? Образина какая–то, а не образ!..
Васька плакал.
Федор Иваныч сам был взволнован и растроган своей речью. Наконец в окно бросался пятачок, которого Васька никак сразу не мог найти, и оба, потеряв его глазами, долго искали уже мирно вместе: один внизу, топчась и с недоумением оглядываясь вокруг себя по земле, другой разглядывал сверху. Пятачок отыскивался. Васька обтирал его о штаны и, идя по улице, крестился и бормотал:
— Верно, окаянный я, не могу себя соблюдать.
VII
Допустив одно послабление и отступление от принятого было с таким подъемом решения, Федор Иваныч сказал себе, что теперь уже все равно: раз чуть не половина режима нарушена, за оставшийся кусочек нечего держаться.
"Все равно, не нынче — завтра. Разве можно так мучаться! Не сплю, все хожу, и посидеть не дадут, и не ем ничего к тому же. Вот я даже похудел. А я и так б_о_л_е_н. Кто же при болезни будет так мучить свой организм!"
Точно что–то тяжелое и нелепое свалилось с плеч Федора Иваныча.
Постоянное напряжение воли, мысли для борьбы с самим собой, когда он вздумал жить "своим разумом", как он иронически говорил, — эта непосильная работа наконец кончилась. Он вздохнул свободно. И только теперь во всей силе он почувствовал, как хороша, как сладка была его обычная, нормальная жизнь. Прежде жил, принюхавшись к ней, и поэтому не ценил ее, как теперь оценил.
С каким чувством радостного покоя возвращался он тому порядку жизни, который вырос из глубоких, невидимых причин.
И опять стало легко, спокойно, опять жизнь пошла тому руслу, против которого он взбунтовался. Спал теперь Федор Иваныч не только после обеда, и после завтрака и перед ужином. Но самое ценное время для этого было — послеобеденное. После обеда окно в спальне завешивалось. Мухи отправлялись на потолок или бродили в полутьме по полкам, не узнавая друг друга. На столик ставился квас, и Федор Иваныч, раздевшись, валился на высоко взбитую перину.
После двух–трех часов сна все тело блаженно–сладко ослабевало. Он весь разметывался, лежа на жаркой новой перине, и даже стонал от чрезмерного наслаждения, доходившего почти до страдания. Все тело становилось бессильным, и всякое движение в это время причиняло муку и неприятно возвращало к действительности.
Разбудить его в это время по частной надобности было совершенно невозможно. Но — странное дело! — стоило только его ушам услышать хоть бы слабый звук колокола, — они передавали известие куда нужно, — о. Федор сейчас же приводился в надлежащее движение и быстро делался готовым к употреблению, то есть к исполнению долга.
В нем точно было устроено на этот счет какое–то приспособление, благодаря которому не могло быть сделано упущение по долгу. Исполнение долга было даже гарантировано и в том случае, если бы его ум и воля в данный момент отлучились и отсутствовали, как это часто бывало. И часто, даже благодаря именно этому, исполнение долга могло возвышаться до высокого героизма, как это, например, бывает у военных.
И если в обычное время в нем исключительно господствовали и всем верховодили пищеварительные процессы, то в этом случае они уже скромно отходили куда–то дальше. Но они за многим и не гнались, потому что знали, что своего не упустят, потому что вся жизнь о. Федора была сознательно и бессознательно построена по принципу: "кесарю кесарево, божие богови".
И "богови" нисколько, в сущности, не мешало им. Они знали, что никакие уставы святых отцов и высшая воля, в распоряжении которой находилась жизнь о. Федора, и весь бюджет его не в силах им ничего сделать. В противном случае у их хозяина не останется никакого смысла жизни.
Благодаря этому всей личной жизнью о. Федора завладели исключительно процессы, а "богови" было оттеснено на самый краешек жизни — на всенощную и обедню.
Служение в церкви для жизни Федора Иваныча имело огромное значение. Во время таких передряг, при всяких неприятных столкновениях с жизнью он находил здесь, в святом храме, полное успокоение, скрываясь от "кесарева" и забывая хоть на время неблагообразие собственной жизни.
В праздники он надевал на грудь поверх рясы большой белый серебряный крест, брал из угла высокую пастырскую палку — символ водительства слабых человеческих душ — и шел в церковь. Там, привычно чувствуя себя на своем месте, шутил с дьяконом, надевая облачение, как шутит опытный хирург перед началом операции, чтобы затем, когда начнется самая операция, сделаться серьезным и неприступным.
Служил о. Федор очень хорошо. Голос у него был слабый, приятный. Старушки называли его ангельским.
Теперь от общей опухоли ангельский голос немного охрип, но все–таки торжественность службы не уменьшилась.
Когда он надевал на себя серебряные парчовые ризы, то чувствовал умиление перед самим собой, перед своей чистотой, перед тем, к_т_о он сейчас. Все это великолепие одежд и службы так поднимало чувство собственной значительности, что он видел себя безмерно возвысившимся над суетным, разлагающимся миром и над обыкновенными людьми.
Под серебром риз уже не было видно ни опухших ног, ни разлагающихся почек и разрушающегося организма, ни зреющих геморройных шишек.
В такие великие минуты Федор Иваныч совершенно забывал свои тревоги и борьбу последнего времени. Здесь было ощущение покоя и чувствование над собой той могучей божественной силы, к которой он прибегал во всех трудных и запутанных случаях своей жизни, когда требовалось сильное напряжение духа, когда грозила какая–нибудь опасность, — особенно в последнем случае.
И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.
В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.