Маша встретила его почти в дверях.
Иван Павлович поклонился, не поднимая глаз, и хотел вернуться.
— Что ж, чай прикажете к вам принести? — спросила Маша.
— Нет, — отвечал Иван Павлович, — стараясь сделать свой голос грубым и все не глядя на нее, — нет, я выйду сюда. Где же Михаиле Григорьич?
— Он в огороде-с, — сказала Маша и пошла в сени за самоваром.
Маша напоила его чаем, Маша подмела и стала убирать его комнату. Все это его очень сконфузило, и он как можно скорее ушел в садик посмотреть на Михаилу, который, без сюртука и жилета, в розовой рубашке и затрапезных панталонах усердно полол на грядине всякую дрянную траву. Иван Павлович, не зная, что делать из своей персоны, стал до поту лица помогать ему. Потом ушел в рощу и долго сидел там в совершенном онемении; наконец вернулся около полудня домой. Тут увидел он, что книги его подняты с полу и довольно порядочно разложены на маленьком крашеном столике... Он узнал этот столик, вспомнил, что на нем стояло вчера московское зеркальцо Маши и ее шкатулка. Это очень тронуло Ивана Павловича. Пощупав без всякой видимой цели ножку стола и побарабанив пальцами по всем книгам, он решился выйти на крыльцо, где работала Маша, и просить у нее дощечку и гвоздиков, чтоб устроить себе полку; потом прибавил, помолчав:
— И молоток... молоточек также... А то, знаете, прибить нечем...
— Кого прибить? — спросила Маша, откусывая нитку и собираясь встать.
— Гвоздики... — отвечал Иван Павлович скромно. Она встала, и глаза их встретились. Маша рассмеялась,
Иван Павлович внезапно улыбнулся тоже.
Маша принесла две доски, несколько огромных гвоздей и молоток к нему в комнату. Иван Павлович собрался лезть на стул, чтоб приколачивать, но она остановила его, сказав:
— Охота это вам беспокоиться! Дайте-ка я приколочу, а вы только подавайте гвоздики.
И, быстро вскочив на стул, она начала вбивать гвозди Довольно сильной рукой.
— Зачем же мы так высоко прибиваем? — заметил Иван Павлович, вдруг опомнившись.
— Да ведь две полки... Какие же вы чудные! Уж если верхнюю низко прибьешь, куда ж будешь другую-то доску прибивать?
Иван Павлович кивнул потихоньку головой. Правду сказать, ему очень хотелось завесть разговор с Машей, да он никак не знал, с чего начать.
А она все вбивала гвозди, стоя на стуле, и при каждом движении руки выгибался немного назад стан ее, опрятно подтянутый поясом, и слегка морщилось от стука свежее лицо ее, которое казалось Ивану Павловичу особенно мило в том несколько зеленоватом полусвете, который бросала в комнату сторка, украшенная густой рощей. Правда, он находил Машу при свете слишком румяной; теперь он едва ли сознавал, что находил ее какою-нибудь, а только стоял как столб и следил за каждым движением природно-стройной и сильной девушки, присоединявшей к истинно простонародной свежести умеренную кокетливость. Конечно, для человека, который больше видал женщин на своем веку, не остались бы скрыты многие угловатости в словах и приемах Маши, хотя всякий человек со вкусом не отнял бы у нее ни пышности форм, ни жизни лица, ни естественной грации. Но для Ивана Павловича!.. Иван Павлович, как и всякий мужчина лет 25-ти, успел уже видеть хорошеньких и грациозных женщин, но все это вдалеке, в каретах или на гуляньях, большею частью во время своего пребывания в Москве; с тех же пор, как он продолжал свое тихое существованье в губернском городе, он постоянно встречал только жен и дочерей городских обывателей, жеманных и пискливых, которые были ему несносны, и он не знал почти моральных сношений с этим полом.
Итак, красивость Маши очень располагала его разговориться, к тому же побуждала его немало роль наблюдателя, которую он имел в виду и никак не мог начать, по причине своей медленности и еще потому, что судьба далеко не с избытком снабдила его даром практического на-
блюдения. Волнуемый своими нравственными идеями, он решился почти без труда молчать и ждать, чтоб она заговорила первая.
Ожидание его, довольно, впрочем, теплое, было нетщетно: Маша приделала уже одну подпорку доски к стене и, протянув руку к нему за гвоздем, сказала:
— Пожалуйте, Иван Павлыч, еще гвоздик!.. Какие вы, право, задумчивые!.. Задумаетесь, стоите — ничего и не видите.
Тут она раскрыла для улыбки губы, и темно-серые глаза ее взглянули через плечо так живо и вместе так задушевно на Ивана Павловича, что он отвернулся и отвечал, вздохнув:
— Так, что-то задумался... Я всегда так...
— И вздохнули так тяжко, словно у вас тоска какая...
— Я болен, — отвечал наудачу Иван Павлович, хотя на эту минуту не ощущал никакого беспокойства телесного.
— Вот я тоже... я тоже больна, — сказала Маша, и лицо ее сделалось серьезным, и она начала громко стучать молотком.
Другой бы на месте Ивана Павловича подумал — «ну, не похоже!», — но он прислонился к стене, чтоб ближе видеть ее в лицо и, движимый тою смелостью, которую придает участие застенчивым и добрым людям, произнес, прямо подняв глаза на нее:
— Вы больны, Марья Михайловна? право? Что ж у вас болит?
Маше очень понравилось, что он назвал ее Марьей Михайловной; за это она отвечала ему смехом и следующими словами:
— Голова болит... иногда ужас как разболится. Батюшка называет как-то этак по-своему... а я не помню...
После этого она сошла со стула, еще раз посмеялась, взяла молоток, накинула на чорные волосы свои красную косынку и ушла.
Ивану Павловичу взгрустнулось.
Он начал становить книги на полку, и Бог знает что перебродило у него в голове. Между прочим, ему стало ужасно жалко Машу, особенно в том, что она так удачно уступила ему свой крашеный столик. Он даже сам себе показался крайне грубым на этом основании. Обедал он у себя в комнате без особенного аппетита, а вечером имел разговор с Михайлой насчет леченья...
— Вам надо пить декохт, — заметил Михаиле.
— Из чего ж ты мне дашь декокт? У меня зимой один раз так разболелась грудь, что я ожидал смерти.
— Конечно, в животе нашем никто не властен, кроме что исключая Бога, а вы только не извольте беспокоиться... Это все соки худые.
— Худосочие? — с ужасом спросил Иван Павлович.
— Так-с... Это, понимаете, то есть больше от золотухи... А здесь вы купаться извольте два раза в день... Декохт будет из пырея; одуванчики будут, цикорий. Пищу сам я полегче вам буду готовить...
— А ты умеешь разве готовить?... Михаиле усмехнулся и кашлянул за рукой.
— Сготовим, не извольте тревожиться об этом. Движенья побольше, так, чтоб (тут он вышел из своей обычной увальчивости и злобно замахал руками перед грудью) разбивать соки, на грудь чтоб не падали... грудь-то у вас крепкая, высокая, только, видно, сидячую жизнь вели.
Современность последней фразы удостоверила Ивана Павловича в познаниях Михаилы, и он ушел спать с готовностью начать на другой день правильный образ жизни.
Между книгами на полке была у него чистая тетрадь, которую он достал и, надписав на ней «Дневник» и «26-го мая такого-то года», сделал на ее первых страницах несколько заметок, из которых мы приведем только самые любопытные:
«Наконец я в деревне! Перед лицом природы душа человека возвышается над мелочами жизни. Боже мой, как
человек мог бы быть счастлив среди этой природы, если б разврат не губил его! Я сам ощущаю глубокую отраду в этом убежище; я поставил божественного Гомера рядом с нежным Катуллом и остроумным Горацием на полку, и невольно думаю, сколько еще наслаждений невыразимых, умственных и сердечных, доставят они мне в этом скромном и тихом приюте. Впрочем, я и в городе нашем мог бы быть совершенно счастлив, если б злоба некоторых людей не отравила дней моих, и без того небогатых радостью. Что сделал я, например, Ивану Сидоровичу? Он не любит меня за то, что Подушкин сказал мне у себя на вечере, будто у него кривое лицо... Но чем же виноват я в словах Подушкина? Я, может быть, и не заметил бы его лица, если б не Подушкин. С тех пор он меня ненавидит, но я от души прощаю ему».
Правильный образ жизни Василькову вести было нетрудно: самая обстановка была вообще благоприятна. Не говоря уже о деревенском воздухе, утреннем благоухании земли, которой довольно много осталось от старой рощи, бывшей прежде на том месте, где молодой салапихинский барин устроил хутор, самая комнатная жизнь его была недурна. Часто бранят нечистоплотность нашего народа, и хотя укоры эти отчасти заслужены, нельзя, однако ж, не сказать, что есть условия, при которых вовсе не скучно пробыть несколько времени под крышей русского простолюдина. Такие условия часто представляют городские, подгородные и сельские мещане: у них нередко встретишь какую-то приятную смесь купеческого и крестьянского колорита. Всегда большая, чистая комната, с образами и лампадой; старый шкап с чашками и другой посудой за стеклами верхней половины, с выступившим вперед комодом внизу; всегда стенные часы белые, с какими-нибудь рисунками; кровать, украшенная пестрым ситцевым занавесом; большею частью картины и гравюры на стенах, сцены из «Ермака», «Кавказского Пленника» и т. п. У Михаилы именно в таком вкусе было убранство в доме; сам он еще у старого лекаря, у которого прожил десять лет в первой молодости, привык к опрятности и к порядку. Дом его был почти новый, тем более, что сам Ми-хайло всю зиму прожил в избе у племянницы, из экономии, и только весной, когда уже решился выписать дочь из Москвы для приискания ей приличной партии, перешел в свое настоящее жилище. Приезд же Маши, которая три года была любимой девушкой богатой и хорошо жившей барыни, мог только еще улучшить быт его.