если правую?
— Тоже лучше. У меня дядька левша, а бочки вяжет и на балалайке барыню жарит. Тренировка.
— А Хрисуню совсем убило. При бомбежке.
— Это из ваших саперов, что ли? Не знаю, не видел.
— Убило… Подошли санитары, а он готов.
— Война…
Убило, да. А теперь расстрел… Убитых я уже видел немало: случалось, если позволяла обстановка, и сам хоронил их под жидкие залпы трехлинеек. Но то было по законам боя, то было «нормально»: раз война, значит, убивают. Кидается саперной лопаткой последний ком земли, снимаются пилотки, иногда у кого-либо плеснет слеза на глазах — и все, и снова всяк делает свое дело. Завтра могут похоронить и тебя — каждый с утра до вечера под тем ходит. Но расстрел — тут особо… Тут свой своего. Свой делал винтовку, свой набивал патрон, свой будет целиться и стрелять. А ты будешь стоять и смотреть и не посмеешь снять пилотку, чтобы проститься по исстари заведенному обычаю. Странно и страшно. Говорят, в старину сбегались на казнь, как в театр: «зрелищное мероприятие». Читая такие описания, я испытывал отвращение, ненавидел и презирал человеческое стадо, щекочущее собственные нервы видом чужой крови… Теперь будем зрителями мы, я. Где грань, отделяющая дань бесчеловечной традиции от необходимости военного времени? И есть ли она?
Нырнув в сумятицу размышлений, я позабыл, что нужно отпустить связного: он просидел бы тут до утра, не получив «почты» или разрешения идти, поскольку в дивизии было правило использовать попутчиков, чтобы не гонять лишних людей.
— Ничего не будет, — сказал я связному. — Счастливого пути.
— Иди, иди, — подтолкнул его ординарец. — Топай.
— Дай закурить, — попросил связной.
— Ты всюду так стреляешь? Богат будешь.
— Вышел свой, честное слово.
— У казачек зеленый табак в огороде. Как лес! Проси.
— А сушить и резать когда? Бегаю…
Связной ушел. Ординарец тоже — проводить к дороге.
В углу землянки на тонких жердочках — подсыхая, они источали какой-то почти ладанный запах — лежал мой комиссар, угловатый, крепкий костью и характером сибиряк. Покрытые тощим слоем уже размочаленной соломы, жердочки снизу сильно давили на ребра, а сверху через неплотный накатник тек подсыхающий песок. Место больше для пытки, чем для отдыха. Но комиссар лежал тихо, покойно, досасывая последнюю перед сном папиросу. Вероятно, наученный опытом, на этот раз он решил все обставить «культурненько»: дня три назад уснул прежде, чем выбросил окурок, и теперь на его гимнастерке выделялось пятно не очень искусной штопки. Мой заместитель, молодой кадровый офицер, педант в вопросах службы и в то же время остряк и любитель поэзии — невозможное, но при всем том реальное совмещение, — посмеивался: «Ничего, орденом прикроешь». Но у комиссара не было ордена. И было под вопросом, что случится вперед: орден получит или голову потеряет. Его вспыхивающая и гаснущая папироса напоминала мне маленький эпизод: летел над Доном ночью немецкий самолет, включил пулеметы. Что привиделось ему во тьме, когда невозможно было разглядеть собственные ноги, будто ты вырастаешь прямо из земли? Черт его знает! Но на несколько секунд вспышки и угасания выстрелов отождествились с курильщиком в момент лихорадочного напряжения — затяжка, затяжка, затяжка… До тошноты, когда хочется прополоскать рот водой.
— Что ты об этом думаешь? — спросил я комиссара, когда он также прочитал приказ.
— А что тут думать? Пять ноль-ноль…
— Своего ведь…
Комиссар с сожалением посмотрел на докуренную папиросу, швырнул ее в песок и, немного поколебавшись, достал новую. Спросил:
— А что это такое — «свой»?
— Не знаешь? А дважды два?
— Не крути, капитан. В психологии покопаться хочешь? Душевные болячки почесать? Так я тебе в этом деле не помощник. Знаешь, на одной зимовке в горах человек сам себе ногу резал. Пилой. Представляешь? Боль адская, но — резал… Ибо понимал, своя она была, пока здорова, а с гангреной хуже, чем чужая. То же и с людьми теперь. Как ты своих и чужих определяешь? По фамилии? По языку? По паспорту? Полицай для тебя — свой? Тельман — чужой?
— Эк хватил!
— Междометия не заменяют мысли, между прочим… Кто против кого стоит тут, на Дону? Немцы против русских? Не только. Два духа времени, две идеи, два пути человечества. Прежде хоть какая-то граница между ними была, на картах обозначалась, а теперь и ее нету — бегает от Буга и Днепра до Волги. Настоящая же нынче по умам и сердцам проходит, не удержим ее — жизнь целого поколения пойдет под откос, жертвы и слава революции, завтрашний день, и не только наш. И творится на этой границе всякое и разное. Спроси у нашего дивизионного инженера майора Доломанова, как ему отступать пришлось: одни умирали, расстреляв последний патрон, другие с полными подсумками поднимали руки и топали в плен. Между прочим, вчера из восемьсот двадцать восьмого полка командир роты к немцам перебежал — это как?
— Вадим Шершнев не бегал.
— Да, с ним похуже.
— Значит, только пила?
— А по-твоему?
— Сухарь ты все же. Отбиваешь только прямую линию. Как плотники меловую черту на бревне — слева оставит, справа стесать.
— Ладно, обзывай, я пока посплю. Обзывать — наука легонькая, ума не требует. А когда вернешься с войны и построишь дом по своей криволинейной технологии, пригласи. В январе, когда мороз заскрипит. Приду послушать скулеж…
Спор завяз в метафористике, как телега в болоте. Так нельзя было ничего доказать, и, поняв это, я только спросил комиссара — а стоило ли применять крайнюю меру? В конце концов ожидание смерти страшнее самой смерти. Что расстрел? Мгновение. Но в ожидании его человек, вероятно, тысячи, сотни тысяч раз видит со стороны, физически ощущает собственную казнь. Каждую секунду летит в него пуля, каждую секунду ощущает он толчок в сердце и падает, падает в темную сырую яму. И видит, как падает… Мороз по коже! И Вадим Шершнев с момента вынесения приговора уже падал, падал, уже казнен, уже умирал сто, тысячу раз. Так и не может ли случиться, что, обставив все надлежащим образом до конца, его помилуют? В последнюю минуту. Но на мои размышления и вопросы комиссар ответил только вопросом:
— Ты в прошлую ночь спал?
— Часа три.
— Заметно.
— Я всерьез.
— Я тоже. Надо было еще часа два прихватить. Иначе мы все станем ненормальными…
Это значило, что комиссар для себя в отношении Вадима Шершнева решил все вопросы. Но, между прочим, точно так же думал, хотя и со смягчением формулировок, дивизионный инженер Вячеслав Михайлович Доломанов, человек серьезный и в делах житейских опытный. Я разговаривал с ним утром на переправе.
Переправа…
Это