перед красным флажком регулировщика дернулся и остановился, дыша жаром. Вскоре после разговора с начальником поста перешел через мост, пошатываясь от усталости, и сел рядом с нами старший лейтенант. Пилотки на нем не было, на левой щеке синела ссадина с запекшейся кровью. Светлый чуб, сбившийся в колтун от пыли и пота, обвис почти до левого глаза. Форсист был в свое время танкист! Кратко представившись: «Старший лейтенант Федор Сыромятников!» — он закурил, жадно сделав несколько затяжек, спросил деловито:
— Перемахнем?
— Нет, — ответил Доломанов.
— Добивают, что ли? — кивнул танкист на мост.
— Уже.
— Как-нибудь, а? Ползком?
— Нет.
— Может, помочь чем-нибудь? Бревен подбавить? Черта стащим!
— Нет.
— Что ж нам, так и стоять тут?
— Можете назад повернуть.
— Люди вы или не люди?
— Солдаты.
— Машину жалко.
— Мост на одной свае.
— Замечательная машина. Зверь!
— Вот и воевали бы. Там, откуда пришли.
— Мы и воевали. Нас попомнят!
— А теперь передохнуть решили? Тут не курорт.
— Курорт теперь только на том свете. У нашей пушки дуло разворочено, ствол погнут. А так все в порядке.
— Значит, и пушку, и все, что в порядке, оставите им.
— Кому?
— Немцам.
— Вы с ума сошли!
— Потише на поворотах! Сказано — мост на одной свае. Сейчас начнем латать, в ночь пропустим машин пятьсот… если не загремим. Понятно? Пятьсот — и одна. А вы проломите мост, и машины останутся там. Не считая того, что сами пойдете рыбам на корм.
— Мы-то согласны рискнуть.
— Лыко-мочало…
Видимо, до танкиста «дошло». Он вдруг обмяк и ссутулился, словно за секунду постарел лет на пятнадцать. И внезапно для нас — а может быть, и для себя — заплакал. Открытые глаза словно остекленели, глядели не мигая, а по серым щекам, оставляя желтые следы, поползли редкие крупные слезы, расплываясь грязными пятнами на подбородке и шее. Он плакал с открытыми глазами, как в столбняке, и молчал. Мы курили и молчали тоже. Все, что относилось к делу, было сказано, остальное не имело решительно никакого значения — все как есть, от эмоций до умозаключений и от психологии до философии. Прежде мы не жалели слов, волновались по мелочам, спорили и уговаривали — все это осыпалось, как мусор, и осталась жестокая, обнаженная логика самой жизни… Наконец старший лейтенант поднялся, в коротком рывке ободрал пальцами ветку полыни, редкими метелками голубевшей по косогору, и, пошатываясь, поволокся — именно не пошел, а поволокся, словно его тащили на аркане, — на ту сторону. Вскоре танк снова взревел, попятившись, развернулся метров на сорок ниже моста, взрывая песок, двинулся к воде.
— Не понимаю, — сказал я. — Брод искать?
— Тут церковь с колокольней утонет.
— Так куда он прет?
— Сейчас увидим.
— Неужели топиться?
— Может быть.
— Так надо что-нибудь сделать… остановить!
— Его снаряд не берет… Не знаешь, что ли?
Самоубийство. Что ж, и это было не ново. В мешанине зноя, жажды, взрывов, пулеметных очередей, кажущейся или действительной безысходности случалось и так. Перегорали нервные узлы, как пробки в доме, когда подано слишком большое напряжение. И все — вспышка, мрак, конец. Трусость? Нет, трусость поднимала руки и плелась в колоннах пленных, вызывая замешательство и жалость у женщин и детей. Страх? Но если страх, то не смерти — самоубийство приближало, а не отдаляло ее, — страх позора, плена, глумления над человеческим достоинством. Что еще? Полное истощение физических и нравственных сил? Мы не знали этого — и никто не знал и не знает, что думает и чувствует человек в такие мгновения, — а потому никогда не спешили с осуждением. В данном случае страшно было, что все происходит на глазах, словно это какая-то дьявольская сцена, но поделать ничего нельзя: танка не остановишь, за гусеницу не схватишься. И что ни кричи, за грохотом мотора не слышно…
Но я ошибся. Метрах в пяти от воды из танка вылез и спрыгнул на песок водитель. Затем, уже в воду, которая доходила почти до пояса, — и старший лейтенант. Он стоял в воде и смотрел, как танк, посвечивая желтым глазом и заворачивая узенький манжет пены вокруг башни, скрылся в глубинах Дона и там, в темноте и тине, замолк. Прошло еще несколько секунд, и вода снова угладилась до зеркального блеска. Тогда старший лейтенант шагами вымерил расстояние от левой гусеницы до моста — мы догадались, что надеется когда-нибудь вернуться за машиной, упрямый человек! — и вместе с водителем перешел мост. Через пять минут они уже исчезли за домами Вешенской, ушли в степь, над которой начинало дрожать водянистое марево испарений.
На высоту за Доном выкатилось солнце.
Майор Доломанов — на мой взгляд, совершенно некстати — улыбнулся:
— Ну?
— Ужасно! Кажется, собственную спину подставил бы этому танку.
— Не по существу!
— А что по существу?
— Федор Сыромятников. Этот повоюет! Хотел бы я видеть немца, который попадется ему на пути… Что ж, зови своих саперов, начнем тюкать помаленьку…
Но «потюкали» мы мало, и то без всякой пользы. Днем, вскоре после полудня, немецкая авиация четырьмя заходами атаковала лесок под Базками. Заполыхал бензин из пробитых баков и канистр, начали рваться снаряды, мины, патроны на грузовиках, бомбы на прицепах. Даже берег вздрагивал от толчков, и по Дону шли мелкие злые волны. Я видел пожар Смоленска, когда дым вкручивался едва не в перистые облака и на тротуары стекало каплями оконное стекло, но там не было такого ужасающего, парализующего нервы грохота, такого ощущения, что земля разверзается и ты проваливаешься прямо в вулкан. К вечеру песчаный, прямо для пляжа созданный берег почернел, покрылся копотью, а уцелевшие в роще ракиты светились, рассыпая искры, как воткнутые в землю головешки. На мост выходили, выползали раненые и обгоревшие. И у девушек из медсанбата, которые их принимали, были безумные глаза. Ординарец принес мне котелок супа, но я вылил его на землю — не мог есть, не мог разжать зубы.
Вот где, по мнению комиссара, должен был я, чтобы не стать «ненормальным», урвать два часа для сна. Он не видел ничего этого, пришел в сумерках с Хопра — был со второй ротой на рекогносцировке, — и я не стал ему ничего говорить. К тому же он уже спал. Сладко спал, легко посапывая, а сверху на него сеялся и сеялся песок. Слушая, как время от времени вздыхает за полуприкрытой дверью часовой — молодой парень, которому зевота сводит скулы, — улегся и я. И на меня сразу, как нечисть из гоголевского «Вия», навалилась темная клубящаяся дрема — шли ко дну черные танки, черные ракиты повисали между небом и землей вверх