не было что-либо железобетонное или стальное, с дугами арок или кружевом ферм, сквозь которые светится синее небо, разбитое на ромбы и треугольники. И не имело ничего общего с понтонами, которые ходят, как живые, под танками и машинами. Это был обыкновенный деревянный мост с пологим, буроватого цвета песчаным въездом к центру станицы Вешенской. Ставился он для колхозного житья-бытья, катили по нему редкие полуторки, а чаще стукали быки, таская лесок и сенцо — цоб да цобе. И был вдобавок ко всему идиллический тот сельский мостик единственным на довольно большом участке Дона. И стоял бы он себе еще десять, двадцать, сорок лет, если бы немцы не прорвали в начале июля 1942 года фронт под Харьковом и в Донбассе. А прорвав, не двинулись на Сталинград, вдавив в донскую излучину, как в мешок, остатки наших разбитых армий.
Теперь, потерявшие управление, рассекаемые немецким бронированным и воздушным клином, до предела измотанные непрерывными боями, части этих армий хлынули на деревянный вешенский мост. На правом берегу Дона для них была смерть, уничтожение или плен, на левом — простор, жизнь, возможность драться… Сначала их поток напоминал струйку, неспешно журчавшую при чистом, небе, но уже через три дня вокруг стоял вой и рев, от которого хотелось заткнуть уши. Тысячи машин, танков, тягачей с орудиями мчались и ползли, поднимая в сухой степи бурые смерчи, на эту ненадежную переправу. Мост гудел, и стонал, и покачивался, и не мог пропустить всех. И в лесу под Базками сбивалось, все увеличиваясь, разномастное железное стадо на колесах и гусеницах. И — общее проклятие таких мест — оно не только пришло само, а и приволокло на хвосте эскадрильи немецких пикировщиков, которые знали свое дело. Кинжальные взмахи огня, дым, песчаные вихри, столбы воды, синий бензиновый чад, запах гари, стоны раненых и умирающих, щебеночный град по спинам живых…
У офицеров и солдат этого адского транспорта были серые от пыли лица, красные, с желтыми белками глаза от бессонницы и до крови потрескавшиеся, бурые, как в засуху степь, губы — там, в излучине, истерзанные атаками с земли и воздуха, со смертью, дышащей в затылок, они сатанели от жажды, каждый нерв, каждая клетка тела требовала: пить, пить! Здесь же, когда они, дождавшись в леске очереди, вырывались на мост, под ними двигалась, завивала воронки, рябила, зеленела, сверкала вода, которой можно было напоить половину страны, но ни на одну секунду не могли они остановиться, ни до одной капли не могли дотянуться. Прочь, прочь! Спасайся сам и дай дорогу другим! И если бы кто-либо вздумал нарушить правило, ему бы не дали этого под угрозой оружия… Переправа! Я не знаю на войне места страшнее — и при отступлении и при наступлении.
Вот на этой переправе, которую мы держали и ремонтировали силами нашего батальона, и состоялся разговор с майором Доломановым. Последние три дня, после того как пикировщики повредили мост, мы играли с немцами в прятки: днем закрывали движение, даже разбирали часть настила, чтоб им казалось, что дело сделано. А между тем весь день, укрытые от наблюдения сверху, мы работали под мостом, устраняя повреждения. Самолеты не видели нас сверху, мы не видели самолетов снизу, из-под моста, а слышали только их рев, и от этого подирал мороз по коже и длинная тень на воде под нами начинала казаться готовой братской могилой. И все же, замечая, очевидно, убыль машин под Базками, немцы раскусили нас. Уже вечером, при осветительных ракетах, они произвели жестокий налет. В ночь под Пигаревкой, в холмистых песках, поросших жесткой травкой, догорали три или четыре немецких бомбардировщика, но зато и центральный пролет моста висел на одной свае, как зонтик.
Сегодня на рассвете мы с майором Доломановым сидели на берегу у моста и гадали: что дальше? На той стороне Дона оставалось еще около пяти тысяч различных машин, а свайный пролет восстановить мы не могли. Нужен был механический копер, у нас же лишь пилы и топоры. А рассвет занимался тихий, золотистый, с щедрым разливом росы по травам — идиллический, мирный рассвет. Даже хотелось ущипнуть себя — не сон ли?
— Сегодня трибунал вынесет приговор Вадиму Шершневу, — вдруг сказал Доломанов. — Последний день.
Подумал, глядя за Дон, где стремительно ширилась зеленая полоска рассвета, прибавил:
— Расстреляют.
— Жалко.
— Да, жаль. Но иначе как? Не представляю.
— А если разжаловать в рядовые? Послать на самый опасный участок!
— Где он, самый опасный? Ты проштрафился чем-нибудь?
— Вроде нет.
— А сидишь в пекле. Ясно?
Из всех, кого я знал, майор Доломанов был самым спокойным и немногословным. В этом отношении он давал несколько очков вперед даже командиру дивизии, комбригу гражданской войны, высокому, сухому, строгому. Из этого вовсе не вытекало, что Доломанов не любил покопаться в «проблемах», — нет, он, как всякий из нас, не прочь был на досуге подвергнуть рассмотрению любую из них, от видов на погоду до общих перспектив войны, но высказывался как-то так односложно и исчерпывающе, что разговор вскоре прекращался сам собой. Весьма возможно, что он более сосредоточенно думал, отдавая мысли предпочтение перед словом: давно известно, что самые речистые далеко не всегда и самые умные! Но факт оставался фактом. Я полагал, что и на этот раз разговор уже окончен, но Доломанов решил пояснить:
— Куда девать его? В тюрьму? Но это значит дать жизнь в награду по сравнению с теми, кто воюет. Нас убьют, а он останется жить. В рядовые? Но это значит приравнять рядовых к штрафникам. Они-то не вину отрабатывают на фронте?! У него просто не осталось места между нами, ни одной щели, куда его можно было бы втиснуть. Его уже в действительности нет, поскольку человека вообще не существует без ответственности перед другими. И кроме того, он должен быть расстрелян, чтобы не появилось нового Вадима Шершнева. В целях воспитания.
— Воспитание расстрелом?
— Да. Поскольку распускали вокруг него нюни и слюни прежде. В мире могло сойти. Война предъявляет свой счет — прошлому и настоящему… Постой-ка, что это за спектакль?
По строжайшему приказу в районе переправы все движение было уже приостановлено. Но, вырвавшись из степи, из-под рассвета, наперекор всему и всем миновал Базки и громыхал к переправе тяжелый танк. Он лез, один нарушая безмолвие всей округи, лез, словно бросая кому-то вызов, и за ним, удлиняясь и застывая в недвижном воздухе, вставала стена пыли, а его правая фара, обесцвеченная уже обозначившимся восходом, колыхалась, как желтый немигающий глаз на морде чудовища. Танк явно нацеливался на мост, но