— Надеются перекупить?
— Надеются. А вы должны лишить их этой надежды.
Последние слова Бейли звучали как приказ.
Договорившись о месте новой встречи, разведчики расстались. И никто из них не заметил, как тонкая мальчишеская фигурка скользнула через дорогу и скрылась в тени дувала. Это был скромный слуга муллы Акобира, Ахмад. Он спешил куда-то по своим делам и тоже хотел остаться незамеченным.
В ташкентском небе сияли крупные звёзды. Тонкий серп заходящей луны уселся на минарет мечети. Тихо и спокойно дышала ночь. В такие ночи халиф Гарун аль-Рашид любил прогуливаться по Багдаду, переодевшись в бедняцкое платье.
По ночному Ташкенту бродили шпионы и бездомные нищие. Мерно печатая шаг, проходили красногвардейские патрули.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Астрахань. Каникулы Миши Рябинина
Пальба поднялась ранним вечером. Снаряды рассекали плотный, насыщенный испарениями воздух и с хлюпом, точно жирные поросята, падали в вязкую волжскую воду. Через секунду после падения у причалов вставали огромные, чуть подкрашенные нефтью водяные столбы и рушились на палубы портовых буксиров, купеческих барок, рыбачьих шаланд, истрёпанных пароходиков с надписью по борту «Кавказъ и Меркурий».
Миша смотрел, прищурясь, на уходящее солнце, на Волгу, залитую розоватой закатной пеной, на сиреневые фонтаны разрывов и с восхищением думал, что всё это очень красиво, что ничего подобного раньше ему видеть не доводилось. А ещё он думал о том, что когда через несколько дней придёт в училище, то обязательно напишет обо всём в сочинении «Как я провёл лето».
Реалисты вырастали из своих первых в жизни мундирчиков, переходили из класса в класс, писали девицам из соседней гимназии записки, списывали в альбомчики с плюшевыми корочками, стихи Надсона и Апухтина, кое-кто даже пытался бриться; и только тема первосентябрьского сочинения оставалась вечной и незыблемой, как твердыня Астраханского кремля.
Да, как же всё-таки он провёл лето?
На каникулы их распустили ещё в апреле. Пришёл в класс, прямо на урок физики, вислоносый и сутулый, точно состарившийся беркут, директор училища Мотрицкий и, против обыкновения не дождавшись, пока стихнет хлопанье крышек о парты, прокричал высокой фистулой:
«Занятия отменяются, господа! Вы можете быть свободны».
Затем он вынул из кармана белый платок тончайшего батиста, осторожно высморкался и прибавил почти ласково:
«Это всё, о чём я хотел вам сказать, господа».
Класс дружно загалдел, заулюлюкал. Кто-то треснул кого-то пеналом по спине, кто-то пустил бумажного голубя, а директор всё стоял не двигаясь, словно наслаждаясь зрелищем хаоса.
Наконец с «камчатки» крикнули:
«А по какому случаю праздник, гражданин директор?»
И тогда Мотрицкий, выдержав торжественную паузу, пояснил не без удовольствия:
«Видите ли, господа, у совдепа и педагогов нашего училища разошлись мнения по очень важному вопросу. Мы считаем, что наше училище, освящённое э… лучшими традициями и…»
«…и государем императором», — подсказала всё та же «камчатка», даже не пытаясь скрыть издёвку.
«И императором, если хотите, — блеснул стёклышками пенсне в сторону крикунов директор. — Так вот, мы считаем, что наше училище призвано воспитывать достойных граждан своего отечества, в то время как совдеп на сей же предмет придерживается совершенно противоположного мнения. Господам большевикам, видите ли, не нужны специалисты в области коммерции и финансов. А кто им нужен? — Директор поднял вверх указательный палец. — Грубияны и налётчики. Вместо физики они хотят преподавать у вас политграмоту, вместо русской словесности — мордобой».
Только вечером, когда домой вернулся отец, Миша узнал некоторые любопытные подробности. Оказывается, утром в канцелярию пришёл комиссар Астраханского Совета рабочий мыловаренного завода Коршиков и, окинув недобрым взглядом замерших в смутном ожидании учителей, произнёс краткую речь. Смысл её сводился к тому, что у Совета не было достаточно времени разобраться, «чему тут детишков учат», но теперь есть постановление, кроме наук буржуйских, ввести изучение наук пролетарских. Как это будет выглядеть на деле, Коршиков, видно, и сам не знал, но пообещал добраться и до директора, и ещё до кое-кого, «кто любит ловить рыбу в мутной воде».
А как только за комиссаром захлопнулась дверь, почтенные педагоги зашумели, словно первоклассники на перемене. То и дело слышалось: «Это самоуправство!», «Это возмутительно!», «Господа, нас хотят превратить в большевистских прислужников!», «Мы должны протестовать!». Вскоре буря негодования улеглась, и директор Мотрицкий внёс предложение: «Господа, с большевиками нужно бороться их же методами…» И педагогический совет Астраханского реального училища постановил: объявить забастовку. Постановление было принято единогласно при одном воздержавшемся. Им оказался учитель словесности Даниил Аркадьевич Рябинин, сорока двух лет от роду, из мещан, вероисповедания православного, ни в чём предосудительном ранее не замеченный, имеющий на иждивении отрока, наречённого Михаилом и обучающегося в шестом классе вышеозначенного учебного заведения.
Отец Миши не был большевиком и вообще считал себя человеком далёким от политики. Февральскую революцию он, как и его коллеги, принял восторженно. Как всякому честному русскому интеллигенту, ему претили и варварство, и тупоумие, и жестокость самодержавия, но в событиях октябрьских разбирался долго и с трудом. Хоть и считалась Астрахань крупнейшим в России портом, хоть и лежала она на стыке важнейших торговых путей, но вести о революции, о первых шагах Советской власти шли сюда долго, словно несли их не волны беспроволочного телеграфа, а медлительные воды великой реки. В пути известия обрастали слухами, нелепыми домыслами, искажались до неузнаваемости, и перепуганный обыватель, крестясь и вздыхая, причитал за плотно закрытыми ставнями: «Господи, что же теперь будет?» По его, обывателя, точным данным выходило, что теперь ему, куда ни кинь — всюду клин. Торговлю большевики прикроют, лабазы конфискуют, пароходы продадут персюкам, а кто не подохнет с голоду, того загонят в коммунию, где выдадут каждому вместо штанов одинаковые бязевые кальсоны, сохранившиеся на астраханских складах с времён империалистической войны. Харча лее и вовсе не станут давать, а чтобы арестант не помер с голоду, раз в неделю красногвардейцы будут выводить его из коммунии на сбор подаяния. Но кто подаст христа ради, ежели в городе и людей не останется?
Даниил Аркадьевич не очень доверял слухам. Но его, сторонника классической демократии, смущало другое. Ведь сколько было в России вполне приличных демократических партий — и кадеты, и эсеры, и меньшевики, даже октябристы не чуждались идей народовластия, а вот большевики перечеркнули всё это одним махом. И когда меньшевики кричали на сходках и митингах «Долой узурпаторов-большевиков», Даниил Аркадьевич сочувственно кивал головой и бормотал про себя: «Да-с, узурпация — это неприлично».
Почему же в таком случае Рябинин-старший не голосовал за забастовку? Ответ его на расспросы разгневанных коллег был один: дети есть дети, а следовательно, их нужно учить. Учить при любых обстоятельствах. Его обозвали штрейкбрехером, консерватором и даже красным. Вспомнили, что господин Рябинин не из дворян, а из «кухаркиных детей» и закончил он университет казённым коштом. Ему не подавали руки, встретив его на улице, демонстративно отворачивались, а директор Мотрицкий на очередной сходке преподавателей-забастовщиков даже вспомнил пословицы про семью, которая не без урода, и про паршивую овцу, которая всё стадо портит.
Доброхоты не преминули донести об этом учителю словесности, тот побледнел, расстроился, но мнения своего не изменил и на поклон к коллегам не пошёл. «История нас рассудит», — сказал он за вечерним чаем и так посмотрел в угол на икону, точно заключил союз с богоматерью и именно рядом с ней хотел предстать перед судом истории.
Миша любил отца. Он считал его немножко старомодным, немножко чудаковатым, но после смерти матери, последовавшей пять лет назад от чахотки, кроме чисто сыновней привязанности, стал испытывать к отцу какое-то смутное, необъяснимое чувство, как будто не он, а отец был мальчишкой. Стряпуха Марья, навещавшая семью Рябининых два раза в неделю, сказала однажды, глядя, как Миша чистит сюртук отца:
«Это, Мишук, в тебе бабье что-то проснулось. От матери, наверное. Уж больно покойница любила отца, жалела его. Он-то мужик хоть и видный, а с жистью не очень сладился. Его кто хошь обидеть может».
Миша сочувствовал отцу, видя, как тот томится вынужденным бездельем, но в душе всё же радовался: что ни говори, а нет ничего лучше каникул, да ещё таких, которые наступили на целый месяц раньше срока. Теперь не нужно вздрагивать по утрам от звонка будильника, совать в ранец вместе с книгами кусок жареной рыбы в бумаге — завтрак своекоштного реалиста, и мчаться за переполненным трамваем, набитым шинелями и чумарками, кожанками и бушлатами, зипунами и полушубками, висеть на подножках, прятаться от надзирателей, зубрить неправильные глаголы, хватать неуды, отсиживать часы без обеда… Что может быть милее и упоительней свободы!