Вадим Арнольдович пробежал статью глазами и поморщился:
— A neuf heurs quinze, le “Glasgow” est signalee et dans la zone claire de l’horizon apparait une masse blanche et noire, bientot couronnee d’un panache de fumee. L’emotion commence a nous etreindre. Le “Glasgow” grandit peu a peu, les passagers deviennent visible, les mouchoirs s’agitent. Mme Dubois a reconnu son mari et fonde en larmes. Mme Seville voit son fils, elle manque de defaillir. Une heure apres le “Glasgow”s’est amarre. On monte litteralement a l’abordage. Sur le spardeck ce sont des scenes inoubliables, des etreinte qui ne peuvent finir[3]… Мелодрама, да и только. Слащавая и… пошлая.
— Да. И все успевшие выйти публикации были неизменно в таком же тоне. Правда, сами по себе события на «Глазго», пристани и так далее описывались, в целом, верно. Толпы живших одной надеждой людей и впрямь штурмовали контору владельцев «Афины» в Марселе. Эти же люди и впрямь буквально взяли на абордаж ошвартовавшийся пакетбот. Они действительно плакали, падали в обмороки, обнимались с вновь обретенными родными. Но… дальше пошли рассказы.
Можайский опять вздохнул и продолжил:
— Понимаете, из-за карантина мы не зашли в Бомбей, откуда, несомненно, был бы отправлен подробный рапорт о происходившем как на борту «Афины», так и во время спасательных работ. Капитан «Глазго» вынужденно ограничился короткой телеграммой о спасении людей, в которой имел неосторожность упомянуть мое имя; к тому же — в несколько преувеличенном значении. Его великодушная, но все же непрошенная галантность и создала те трудности, с которыми — по прибытии во Францию — пришлось столкнуться всем нам: и самому капитану, и мне, и нашему посольству, и следствию, и судьям… Проблема заключалась в том, что на «Афине», терпящей бедствие, произошла самая настоящая кровавая бойня. Но хуже всего было то, что бойню эту спровоцировали и никак не пресекли члены экипажа. Более того: на борту «Афины» находились и несколько офицеров военно-морского флота Франции, пассажирами возвращавшиеся домой из дальневосточной эскадры. И все они, словно обезумевшие звери, участвовали в расправе над другими пассажирами.
— В расправе?!
— А как еще назвать происходившее? При верховодстве некоторых офицеров «Афины» матросы захватили все шлюпки и не пускали в них никого, кто не мог, сейчас же и в полном объеме, выкупить место.
— Выкупить?!
— Да. Тысяча франков за место. Военные моряки, как-то тихо и быстро, согласились. Нашлись и десятки других. А все остальные… все остальные бросились в бой. Они убивали матросов, офицеров и, разумеется, друг друга: тех счастливчиков, которым удавалось пробиться к шлюпкам. Экипаж «Афины», при поддержке военных моряков, открыл револьверный огонь. Когда патроны закончились, в ход пошли багры и вёсла.
— А вы?
— Я… Мне удалось организовать в отряд дюжину не потерявших рассудок и совесть мужчин. Мы рассекли толпу и частями оттеснили ее от нескольких шлюпок… попутно выкинув из них членов экипажа. В шлюпки усадили женщин, детей, пожилых — тех, кого видели и кому могли подать помощь. Потом спустили их на воду. А потом и сами оказались в воде, когда «Афина» погрузилась. Уже в воде, при неожиданной поддержке второго помощника «Афины» и нескольких матросов, мы сумели отбить для утопавших пассажиров, большинство из которых и плавать-то не умели, еще две шлюпки. А спустя буквально несколько минут на горизонте показался «Глазго».
Можайский замолчал и кончиками пальцев потер разбитую бровь. Некоторое время Гесс тоже хранил молчание, после чего негромко, но отчетливо произнес:
— Дипломатический скандал.
— Вы точно уловили суть. И не только дипломатический — пусть, вероятно, и не скандал, а большая напряженность, — но и национальный. Французы и так-то не забыли унижение, которому подверглись еще сравнительно недавно, а тут… картина маслом, уж извините за такое сравнение: иностранец, на французском судне проявляющий чудеса храбрости и благородства, в то время как сами французы зверствуют и скотствуют, предводительствуемые цветом нации! В общих интересах было избежать широкой огласки произошедшего. К счастью, многим из спасшихся нечем было похвастать, а тем, кто хотел правосудия, удалось внушить мысль о неизбежности выбора меньшего зла. Сложнее всего было с газетчиками. Но и с ними удалось совладать.
— И вы, почти незамеченный и скоро забытый, вернулись в Россию. Где тоже не встретили фанфары.
Услышав о фанфарах, Можайский не удержался от улыбки — настоящей, а не застывшей в глазах:
— Нет, почему же? Владимир[4] оттуда. Да и французы — не будем на них наговаривать — фанфарами побренчали. Правда, уже вдогонку и за стенами своего посольства. Смотрите. — Можайский выдвинул другой ящик стола и, достав из него обитую бархатом коробочку, открыл ее и положил перед Вадимом Арнольдовичем. — Знак офицера Почетного легиона.
Теперь уже Гесс грустно вздохнул:
— Награда за молчание из приличия? Очаровательно.
— Давайте думать иначе, — Можайский опять не удержался от настоящей улыбки. — Награда за сдержанность. Ведь я, Бог тому свидетель, никого на «Афине» не убил. А хотелось так, что я даже палец на курок не решался класть!
3
Истинная история «Афины», не попавшая в газеты, но вынужденно рассказанная Можайским, быстро разошлась «кругами», словно от брошенного в воду камня. И, как и в случае с поднятым камнем волнением, чем дальше от «эпицентра» находилась «волна», тем более искаженной и даже причудливой она казалась.
Близкий круг подчиненных Можайского воспринял ее «из первых» уст — непосредственно от Вадима Арнольдовича — и отнесся к ней с должными сдержанностью и уважением. Ровно с того момента все домыслы и нелицеприятные для Можайского фантазии прекратили свое существование, сменившись поначалу трезвым профессиональным сотрудничеством, не замутненным никакими сомнениями, а потом, по мере того, как Можайского узнавали всё ближе с чисто человеческих, обыденных, если можно так выразиться, сторон, и дружеской приязнью.
На другом полюсе от «эпицентра» находились нижние чины. Из них околоточные, имевшие ежедневное непосредственное общение с Можайским и уже в силу этого знавшие его лучше, чем те же городовые, судили хотя и с меньшей, нежели чиновники и офицеры, щепетильностью в отношении фактов, но все-таки сравнительно здраво. В их интерпретациях не было ничего фантастического, непосильного для человеческих возможностей, но уже присутствовал дух героизации: тот самый дух, который закладывает основы не только уважения, но и любви — не слишком осмысленной на деле, но всё еще создающей видимость апелляции к рассудку.
В среде городовых история исказилась совершенно. Обычное пассажирское судно превратилось в ней в этакий Ноев ковчег, на борту которого хитросплетением разных могучих сил было собрано каждой твари по паре: шпионов, охотников за сокровищами, самозванцев, царственных особ инкогнито, сыщиков и, разумеется, просто безумцев, угасший рассудок которых был направляем волей зловещего гения. Место Можайского в этой компании определялось многозначительными недомолвками и умолчаниями. «Ты понимаешь? — вот то-то и оно». «А сам-то ты как думаешь, братец?» «О таких вещах не говорят: и у стен есть уши».
Мало-помалу образ Можайского становился все более ярким, но не отчетливым, а размытым: как пятно фонаря в ночном снегопаде; как огромная Луна за призрачной дымкой; как солнечный диск с гало. Любовь к нему, возможно бы возникшая и сама по себе — по его делам и отношению к подчиненным, утвердилась на более твердой почве: обожаемой сказки, в которую веришь, как в быль. А дела, поступки, отношение приобрели «всего лишь» характер доказательной базы: на случай, если бы кто-то вдруг — чужак, например, или новенький — решил отнестись к Можайскому как к теореме, а не как к аксиоме.
Даже странный, с застывшей улыбкой, взгляд Можайского приобрел особенный смысл, превратившись в такой же логичный и важный атрибут, как, скажем, нимб над головой святого, пышные бакенбарды ловкача-градоначальника или скрип, подкладываемый в сапоги. Представить себе Можайского с другими глазами стало настолько же невозможно, как невозможно представить Казанский без купола.
Этот взгляд не только стал «маркой», не только притягивал, но и, как положено любому важному атрибуту, пугал. Известен случай, когда на общем смотре у здания участка вновь поступивший на службу городовой — отставной фельдфебель, между прочим! — упал без чувств лишь потому, что Можайский, присматриваясь к новому человеку, задержал свой взгляд на его лице. Впрочем, эта история с фельдфебелем, возможно, и являлась байкой — выдумкой чистой воды, с удовольствием рассказываемой направо и налево посмеивающимися полицейскими.
Как бы там ни было, но известность Можайский приобрел поразительную, и не последнюю роль в этом сыграла… текучка. Та самая текучка, на которую вот уже много лет… да что там — десятилетия!.. жаловались все градоначальники и обер-полицмейстеры. За один только год, близкий к году поступления Можайского в полицию, уволились или были уволены почти полтысячи городовых из трех приблизительно тысяч! И пять десятков околоточных из менее чем полусотни.