Как бы там ни было, но известность Можайский приобрел поразительную, и не последнюю роль в этом сыграла… текучка. Та самая текучка, на которую вот уже много лет… да что там — десятилетия!.. жаловались все градоначальники и обер-полицмейстеры. За один только год, близкий к году поступления Можайского в полицию, уволились или были уволены почти полтысячи городовых из трех приблизительно тысяч! И пять десятков околоточных из менее чем полусотни.
Недостаточное содержание, тяжесть работы, высокая ответственность — всё это вместе взятое заставляло людей, поступивших в полицию из сомнительных или недостаточно твердых побуждений, искать другие места работы: не такие обременительные, менее опасные и лучше оплачиваемые. Ситуацию не спасало даже то, что — с целью придания соблазнительности — должность околоточного надзирателя сделали классной, присвоив ей XIV разряд и, таким образом, открыв возможность нижним чинам карьерного и социального роста. Ситуацию не спасало и сокращение лет необходимой выслуги: люди бежали. С одной стороны, конечно, можно было сказать, что в полиции оставался надежный костяк, работать с которым и проще, и эффективнее. Но с другой, много ли наработаешь с некомплектным составом или с составом, который постоянно меняется?
Однако для Можайского — а мы пока говорим исключительно о нем — эта текучка имела неожиданно положительные следствия. Во-первых, даже увольнявшиеся сохраняли о нем удивительно чистые, граничившие с нежностью, чувства. И эти чувства они изливали на всех, кому рассказывали о своей неудачной работе в полиции. Во-вторых, рассказы эти неизбежно и неимоверно расширили круг людей, понаслышке знакомых с Можайским, но не просто понаслышке, а в самом хорошем смысле, в наилучшем свете, с самой выгодной — для Можайского, разумеется — стороны. С какого-то момента по городу даже пролетела байка — была ли в ней хоть доля правды, как в байке о фельдфебеле, совсем уж не поддается никакому анализу, — о матером воре, с печалью в голосе сказавшем новичкам воровского дела Васильевской части: «Для вас пришли тяжелые времена. Я-то уже отставляюсь, а вам придется побегать от Можайского… дай Бог ему здоровья: уж очень человек хороший!»
В-третьих, работать плохо стало стыдно. Кривая различных правонарушений в участке Можайского — и это видно из сводных таблиц в отчетах по Градоначальству — не только пошла вниз, но и шла таким направлением с завидным постоянством, из года, как говорится, в год. И хотя постоянный уже пример, в который другим участковым ставился участок Можайского, мог вызвать раздражение и даже неприязнь, этого не случилось. Наоборот: коллеги из других участков, получая, казалось, набивший уже оскомину рот довод о возможности лучшей работы, беззлобно отшучивались — «не всем же быть можайскими», «он же памятник, а памятников много не бывает», «хотите, чтоб и я смотрел на вас с улыбкой?»
В-четвертых, — и это самое парадоксальное, — именно в участке Можайского текучка постепенно снизилась до минимальных по городу показателей. Казалось бы: повышенная требовательность начальства, уже поэтому более тяжелые условия несения службы, содержание ничуть не выше, а возможностей «подкормиться» меньше… Но люди держались за место! Держались до последнего даже те, чье объективно тяжкое положение само вынуждало к поиску более доходной работы. И даже новички из Резерва старались устроить так, чтобы оказаться в участке Можайского: сначала на дежурствах, а там — и на открывшейся вакансии. Это невероятное, почти фантастическое обстоятельство кого угодно сподвигло бы на действия себе во благо: возможность выбора из претендентов позволяла укомплектовать участок самым блестящим — при имевшихся, конечно, условиях — образом. Однако Можайский ничего подобного не предпринимал, фактически добровольно устранившись от роли «вершителя судеб». И эта его позиция тоже играла ему на руку: нижние чины не имели оснований обвинять его в самом, возможно, ужасном с их точки зрения недостатке — пристрастности, а коллеги из других участков — в том, что он действует у них за спиной.
Наконец, репутация у содержателей разного рода сомнительных заведений, являвшихся либо источником проблем, либо воистину бесценных сведений. Показательным в этом отношении примером может служить владелец «Анькиного» кабака — уже упоминавшийся мельком Петр Николаевич.
Петр Николаевич никогда не был «обыкновенным» информатором. Войдя в сотрудничество с полицией еще при предшественнике Можайского, он сделал это не из каких-то возможных выгод или по неудачному стечению обстоятельств, а по нравственному убеждению. Петр Николаевич искренне считал, что зло — как он его понимал — должно быть наказуемо, а первый шаг к воздаянию — донос. Сложная, даже изощренная система ценностей Петра Николаевича дала любопытные всходы: его уважали и ценили в полиции, уважали и не держали на него зла уголовные и побаивались обычные люди, не без тайного восхищения приписывая ему несуществующие качества и занося на его счет небылицы — одна другой удивительней.
В этом — по тяге людей складывать о нем небылицы и по наличию почти мистического ореола — Петр Николаевич удивительным образом походил на Можайского, являясь, если можно так выразиться, его отражением на другой половине социального спектра. «Рыбак рыбака видит издалека» — возможно, поэтому владельцу Анькиного не понадобилось много времени для того, чтобы составить собственное суждение о новом приставе. Собственно, свое суждение о нем Петр Николаевич составил намного быстрее, чем ближайшие подчиненные Можайского — Гесс или младший помощник, или письмоводитель, — и раньше, чем нижние чины. И вряд ли будет преувеличением сказать, что, в глубине души добродушно посмеиваясь, именно Петр Николаевич сделался той призмой, преломляясь через которую, слабоокрашенные слухи о приставе впервые разлетелись в пышной и богатейшей окраске.
Если с предшественником Можайского Петр Николаевич частенько был скуп и нередко — осторожен, то с «нашим князем» он стал предельно откровенным. И говоря «предельно» и «откровенным»; используя такие полные в своей недвусмысленности эпитеты, мы вовсе не отклоняемся от истины, и в данном случае эти эпитеты — не гипербола. Петр Николаевич сделался активней. Поток информации от него превратился из ручейка сообщений о несомненных злодействах или злоумышлениях на таковые в настоящую полноценную разведывательную сводку — тем более важную, что от внимания Петра Николаевича ускользало не многое.
И еще два, несомненно, положительных следствия, проистекших для Можайского из текучки: прямое и косвенное.
Прямое заключалось в безопасности. Поговаривали — ох, уж эти болтуны: то фельдфебеля, то вора в оборот запустят, — что вышедшие в отставку из участка Можайского нижние чины организовались в негласное сообщество охранителей пристава. Что якобы они распространили «манифест» о беспощадном преследовании и наказании любого, кто вольно, то есть — по умыслу, посягнет на его здоровье и, тем паче, на жизнь. Что манифест этот был принят в уголовном мире совершенно серьезно, и что уголовный мир — с известными оговорками, разумеется — взял на себя обязательство не переходить черту.
Само собой, этот слух был абсолютным домыслом. И все-таки в его основе лежали два, как минимум, действительных происшествия.
Однажды вечером, пешком прогуливаясь по одной из линий — месту довольно мрачному, застроенному преимущественно деревянными домами, в части из которых помещалась лечебница для душевнобольных, — Можайский услышал полицейский свисток, а затем и выстрелы. Бросившись во дворы, миновав лабиринт проходов между самого неприглядного вида сараями, при?став — у ветхого забора, ограждавшего, как ему было известно, участок вдовы купца второй гильдии — внезапно налетел на распростертого в грязи городового.
Городовой был жив, но ранен тяжело: перевернутый на спину, он не мог говорить, буквально захлебываясь собственной кровью. А сказать он явно что-то хотел: в его глазах пульсировала не столько боль, сколько отчаянная жажда сообщить нечто, что Можайскому обязательно следовало знать. Лицо несчастного подергивалось в напрасных усилиях. Изо рта струёй вытекала кровь. Неразборчивое мычание вперемешку с хрипами, судорожно сжимавшиеся и разжимавшиеся пальцы руки, наполненный мукой беспомощности взгляд производили страшное впечатление: холодок пробежал по спине Можайского, мурашки иголочками вонзились в кожу.
Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.