Надо было вовремя лечь спать, но постараться не заснуть, что было очень трудно. Надо было выждать, чтобы все в доме заснули, а ты доставал свечу, зажигал ее, ставил под кровать и открывал книгу. Какие-нибудь белые рабыни и их горькая судьба заставляли тебя не спать до самого рассвета, заставляли тебя истомиться жалостью, даже поплакать, разжигали любопытство и недоверие к тому, что писалось про них, и думать — не все, не все написано, что надо бы написать все, как ты предполагаешь.
Эти предположения в тринадцать лет мучили тебя страшно, гораздо больше, чем сама книга, которую читал.
Читал тогда единым духом, читал до того, что голова становилась огромной и легкой, глаза ломило, а руки затекали, но этого всего нисколько не замечал, только читал и читал, пока не сваливалась сама собой голова на подушку. Тогда истомленно и прекрасно засыпал. Спал так глубоко, что, когда тебя поднимали, помнил только белых рабынь, которых продавали во все страны какие-то злодеи.
Сколько ушло на это сил, сколько ночей, и казалось, что несчастья белых рабынь навсегда поглотили те силы, которые нужны были для чтения, но, как ни странно, они не только не поглотили, но удвоили эти силы, сделали тебя вдохновенным читателем, они приучили читать не просто глазами, но и всем существом. После них читал так же упоенно и Гоголя, и Достоевского, читал так до тех пор, пока тебе не начали задавать читать. Разве можно было сравнить то собственное чтение с уроком литературы, где по часу читали одно и то же, разбирали образы и заставляли совсем, навсегда разлюбить Пугачева или Онегина, которые после урока становились совсем не теми, какими помнил их, только что прочитав. Они становились заданными и выученными.
Это был кошмар, когда из гоголевского Манилова, такого смешного и славного, на уроках делали типичное явление, когда по нему писали сочинения и читали вслух по десять, двенадцать раз подряд. Манилов, такой деликатный человек, вроде Коки, — Манилов, мой милый, и вдруг всякие громовые слова в его адрес!
Но все равно сам для себя продолжал читать с таким вдохновением, что казалось, будто ты не читаешь, а пишешь все это, и даже не пишешь, а существуешь этим. Ты после чтения каких-то самых смешных вещей был уже сам не свой, а их; ты принадлежал им всецело, так что на уроке мог отвечать что угодно, кроме того, что было нужно. Мог отвечать рассеянно и нелепо, как Недоросль, или очень умно и быстро, как Николенька, мог сбиваться, или путать все на свете, или острить, как Чацкий. А как легко было стать Чацким и вдруг ни с того ни с сего бояться, что тебя назовут безумным, как легко было представить себя ревнивым Арбениным и травить свою кроткую Нину постоянным подозрением и ядом!
В четырнадцать лет казалось, что уж и читать нечего — все было прочитано, все было узнано, и тяжелая усталость вконец измученного чужими-своими горестями человека делала тебя таким вялым и всезнающим, что казалось, отныне все кончено с чтением, больше не испытаешь того раздраженного состояния. Но через некоторое время снова набрасывался на какую-нибудь «Нана́», читал ее, не отличая уже Нана́ от Грушеньки, и делал свои удивительные выводы: «Я ведь это все тоже знаю», ощущал это свое знание так остро, что даже скрывал его от других.
В то время я попала в дом деда, где книги были сплошь полезные, географические, отобранные специально для детей — моих двоюродных братьев. К литературе в этом доме относились скептически или, во всяком случае, осторожнее, чем в нашем доме, где все было открыто, где считалось, что если спрятать книгу от детей, то они ее все равно найдут и прочтут с еще большей охотой и что лучше уж не прятать книг, а просто разговаривать с детьми. Но на эти разговоры не у всех хватало времени, потому мы просто читали все что хотели и оставались безнаказанными.
В доме деда дети были моими ровесниками, но они знали гораздо меньше меня и знать все, что я им говорила, не очень-то стремились. Они, правда, читали Стивенсона и Рида, Брема и Киплинга — не всего, конечно, а только «Маугли», то есть они были по-детски начитанны, начитанны соразмерно. Я рядом с ними была тяжелым случаем всевозможных душевных недугов, которыми страдали Отелло и Гамлет, Фома Фомич и Раскольников, но, обладая этими недугами, я уже умела и пользоваться ими: давить, настаивать, подозревать и заставлять сделать, как я того хочу, да еще и школа Надежды сделала меня воительницей. Я кинулась на своих братьев, стараясь подавить их и без того робкий интеллект, я кинулась с топором, а они слабо защищались шпагами или стрелами на самый крайний случай. Я повторяла все уловки чтимых мною героев и куда превзошла Надежду. Сопротивление братьев было сломлено очень быстро, но тогда явился дед, человек спокойный и насмешливый. Он был молчалив, его удивительная выдержка и умение говорить без слов подавляли меня гораздо сильнее, чем всевозможные уловки Надежды.
Про деда рассказывали, что он однажды вернулся из поездки, не видел братьев несколько лет, а войдя в комнату, услышал, что играют в четыре руки оба его брата, молча взял скрипку и стал играть, не говоря ни слова. Играли долго, и никто не удивился и не остановился, когда вошел дед Сергей. Они сыграли свое трио и тогда уже стали разговаривать и расспрашивать друг друга обо всем. После Анна Яковлевна, бабушка со стороны матери, удивлялась этому и рассказывала с возмущением… Ей было странно, что братья так холодны друг к другу, но братья не были холодны, они просто были чересчур сдержанны.
Дед сказал мне:
— Твой отец однажды рассказывал, что шел по тонкому льду озера. Это было в октябре месяце, когда он вернулся из экспедиции, в его честь были гости, гостям он и рассказывал, — дед говорил так, будто все время надеялся, что можно истратить как можно меньше слов, если это не удавалось, то он добавлял еще одно, — но гости не поверили, стали кричать, что лед в палец толщиной обязательно провалится. Тогда твой отец очень рассердился и сказал, что пойдет сейчас на Неву и продемонстрирует, как он шел. Ему сказали, что согласны, только прежде надо выпить за его храбрость. Налили отцу водки, он выпил и скоро заснул в кресле. Тогда мы прикрепили к нему бумажку:
Лучше спать на заду,чем ходить по льду.
Он спал два часа, а когда проснулся и прочел, что мы написали, то было уже поздно — все гости разошлись.
Хотя рассказ этот не имел прямого отношения к тому, что я говорила братьям, но они оба, да и я сама, решили, что будто бы это имеет самое прямое отношение ко мне и моим нападкам на братьев, и я почувствовала себя оскорбленной и побитой.
Двустишие это очень понравилось братьям, и они повторяли его мне к месту и не к месту, хотя им и делали замечания, но они все равно повторяли ночью, шепотом: «Лучше спать на заду…» — и смеялись тихо.
Мы спали в одной комнате, только я спала за шкафами, у меня будто бы была отдельная комната в этой большой комнате, и хоть я и чувствовала себя свободно за этими шкафами, но слышала их шепот и смех.
Братья теперь были ограждены этим двустишием и могли сопротивляться, мне же необходим был кто-то, некто, который бы мог быть покорен мной, который мог слушать меня и терпеть мои нападки. И этот человек нашелся, мальчик из восьмого класса, Валя, тихий, очень влюбленный человек, который долго — целый год — не говорил со мной и никогда не приглашал танцевать на вечерах, но был, существовал, я это чувствовала. Он иногда подходил в коридоре и краснел, когда спрашивал самые незначительные вещи:
— Не знаешь, где Верблюд?
Ответа не слышал, уходил быстро, а я сердито кричала ему вслед:
— Верблюд в зоопарке! — хотя отлично знала, что он спрашивает про ботаника.
Однажды мне передали записку от него, он писал каллиграфическим, необыкновенно четким, четким до отвращения почерком: «Приходи после школы к «Рекорду». Пожалуйста».
Я пришла, и его несчастный вид смягчил меня.
Мы шли по улицам, и я понимала, что обрела человека, которым могу распоряжаться, как хочу, могу изложить ему все свои теории, блеснуть своей начитанностью и заставить его краснеть по всякому поводу и без повода.
Я сразу начала говорить ему все то, что не досказала братьям.
Я говорила и говорила, а Валя покорно слушал, наконец я выдохлась, и тогда он робко спросил:
— Ты не хочешь играть в нашем кружке Нину Арбенину?
Это было то самое, чего мне очень-очень недоставало. Я всю жизнь хотела играть на сцене, всю жизнь мечтала, чтобы меня пригласили так вот, как он, и от удовольствия сказала ему:
— А право, жаль безумного мальчишку…
— Что?
— Ничего, — сказала я многозначительно, — ниче-го!
Да, было жаль этого мальчика, этого тихоню, чье имя звучало плавно и слабо — Валя, Валентин. Звали его еще Валёна-Алёна. Так оно и было — именно Алёна, и он еще играл Звездича! Какой там Звездич, ему бы играть покорную Нину, способную всего один раз съездить в маскарад и тут же попасться, потерять браслет, быть уличенной и отравленной!