Все собаки выражали свое возмущение и поддерживали Букана (удивительна собачья солидарность), они лаяли во всех концах деревни. Я знала их каждую по голосу — толстопузых белых братьев с хвостами, завитыми тугим кренделем, и мохнатую лайку соседа Васи, прозванную нашими Чао, и великолепных породистых овчарок, которых привезли из города дачники, и боксеров, и дворнягу Джульку, и дворнягу безымянную, прозванную нашими Общее Безобразие, — все были мне знакомы и теперь поддерживали Букана, который уже давно не скулил, а только укоризненно глядел на нас, положив голову на лапы и уткнув нос в ту сторону, где лежала злополучная кость.
Что было делать? Спускать Букета запрещалось строго-настрого.
Я и не пыталась. Букан, казалось, заснул, зато я долго не спала и думала, что будет время, я накормлю и утешу всех собак на свете, было бы мне чуть больше лет. И что же, много лет спустя я действительно однажды на даче кормила всех пришлых собак. Боже, что было, когда псы окрестных мест узнали, что есть место, где всегда можно получить сносную еду. Они сбегались толпами, грызлись между собой, лезли в окна, ночью делали набеги на веранду, где хранилась еда, сбивали крышки и рыча поглощали все, что им было по вкусу, — скоро мне отказала хозяйка, и я сама отказалась от мысли накормить всех собак, которые хотели есть.
Так кончилась моя бесславная попытка, но никак не кончилась моя любовь к собакам, наоборот, я всегда мечтала иметь собаку, какую угодно — дворнягу или породистую, маленькую или большую, но никогда не имела.
Глава пятнадцатая
ОСЕНЬ
Кажется, лет до двенадцати осень видела только в парке, и оставалось представление, что лето — всегда там, на даче. Осени я боялась — боялась зябкого, тоскливого чувства, которое наступало каждый раз, когда моросил дождь и свет пропадал совсем. Такая осень была похожа на тоскливое утро, когда надо было бежать в школу и точно знал, что тебя вызовут, а ты не выучил, и еще знал, что смертельно хочешь спать, что все равно ничего не вспомнить, так хочешь спать, что можешь спокойно уснуть под жужжанье учителя, тут, сидя в классе за партой, и проснуться только от толчка соседа, когда тебя вызывают и ты даже не слышал, о чем тебя спросили.
И все это вместе было осенью, темной и тяжкой порой, похожей на слова надо и ты должна, в то время как лето начиналось волшебными словами ты свободна, делай что хочешь и было похоже на эти волшебные слова, иногда перемежаясь с другими словами, вроде можешь же ты хоть чем-то помочь или пора и позаниматься, но эти слова летом звучали по-летнему легко, в то время как осенью они были нудными, как дождь, скучными, как дождь, а главное, не вызывали ни малейшего желания следовать им.
Но зато у осени были просветы, когда солнце вдруг ни с того ни с сего обрушивалось на землю как пожар и зажигало все деревья разом. Солнечные лучи были как молнии, деревья горели всеми цветами, и рассыпались листья-искры. Пахло так остро, так славно, что, казалось, ни весной, ни летом не слышал таких запахов, не знал, что все эти запахи существуют.
А в парках, по дорожкам, нельзя было пройти, все заваливали листья, и каждая ступенька Михайловского дворца превращалась в мягкое кресло, казалась пестрым диванчиком, на котором хотелось полежать.
Дорожки были уютны, особенно уютны с этими листьями, их мягкие, размытые края сливались с газонами, терялись совсем, и только маленькое углубление напоминало о том, что здесь дорога, аллея, по ней положено идти. Листья кружились в воздухе, падали на тебя, и там, на дорожке, под ногами, шуршали и шевелились как живые.
И лучше всего было осенью дома, когда вдруг замечал, что солнце, отраженное от желтого дерева, заставляет светиться все желтое в комнате, и на обоях вспыхивают золотые завитки, и на книгах светится золото, и даже на старой обивке кресел светятся нитки, а рамы картин так явно играют лучом, будто они в самом деле золотые.
В такие дни хотелось быть везде — и в парке, и дома, и в гостях. В такие дни мне хотелось, чтобы блестели и полы, и стекла, и ручка двери, и маленькие украшения на замках. Какой-то особенный, легкий восторг кружил голову, и особенная жажда деятельности обуревала меня, я кружилась в комнате и бежала звонить Тане, мы ехали в парк, сгорая от нетерпения скорее попасть туда, — а вдруг солнце исчезнет, зайдет и все сразу погаснет, все потускнеет. Но чудо — если солнце действительно пропадало, то не сразу исчезал этот красочный праздник, казалось, что листья все равно сохраняют солнце и оно играет. Они ловили всякий свет и превращали его в солнце.
В таком парке нельзя было просто гулять по аллеям, можно было только бежать, хватать охапки листьев, не по одному листику, а целые охапки, как попало хватать, после снова бросать, рассыпать по дорожке и делать ураган из листьев. Потом можно было сбежать к пруду и чуть не попасть в воду, потому что край пруда, опять-таки засыпанный, как и дорожка, терял свои очертания и трудно было понять, где начинается вода, — пруд, как овраг, был просто засыпан листьями.
Однажды мы бегали в полнейшем исступлении, чуть не раздавили маленькую собачку, рыжую, как листик, которая тихо шла.
Кто-то позвал собаку: «Рыжик, Рыжик», — и она пошла несколько бодрее, медленно качая хвостом.
Мы пошли за ней и увидели старика, огромного, величественного старика, который должен был бы иметь не такую маленькую собачку, а огромного дога. Притихшие от одного только вида хозяина этой собаки, мы не решились и спросить, что у нее за порода и сколько ей лет. Старик сел на скамейку и смотрел на пруд. В лице его не было ни грусти, ни восхищения, однако, пройдя мимо него, мы поняли, что он смотрит на башню Михайловского замка, которая видна сквозь красные листья, сама густо-красная с золотом.
Мы вдруг захотели посидеть на той же самой скамейке и уселись, тихо приговаривая: «Рыжик, Рыжик, хороший пес…» — слова, которые вполне можно было произносить в пустоту, не обращаясь к хозяину собаки.
Он и не собирался разговаривать с нами, не обращал внимания на то, что мы хотим гладить собаку и даже уже гладим ее, чешем за ухом, трогаем хвост.
Наконец, не глядя на нас, он произнес:
— Только не трогайте уши, у него болели уши, он может укусить, если тронете.
Мы постеснялись и ответить ему, только сказали:
— Да? — и замолчали.
Старик поднялся и ушел, опираясь на трость. Следом за ним так же медленно пошел Рыжик. Они шли по аллее, и ни один лист не взлетел из-под их ног.
Мы сидели молча, все еще под впечатлением его торжественного молчания, но тут же вскочили, запрыгали по дорожке, взрывая листья, сметая их ногами, тараторя:
— Это был екатерининский вельможа!
— Нет, просто Иван Грозный!
— Видела, какая у него трость?
— Это не трость, а тот самый жезл, которым он проткнул ногу Шибанову.
— Но собака у него была не вельможная, даже не такса.
— Помесь таксы с одуванчиком.
Мы хохотали и бежали, добежали до выхода и вдруг увидели автобус, о котором до сих пор и не думали вовсе и не спешили на него, но увидев, вдруг заспешили, побежали что было сил, догнали и сели. Тут же выяснилось, что это вовсе не наш автобус, и мы уехали совсем в другую сторону, но это нам показалось еще более смешным и веселым, чем прогулка в парке, и мы вышли где-то на кладбище, откуда сбежали сразу и попали в кино: начинался сеанс, и мы успели. Теперь для нас самым важным было куда-то успеть, и мы успели, что нас настроило еще более смешливо и весело, и мы смеялись даже тогда, когда вовсе не было ничего смешного на экране. Что был за фильм, мы, кажется, и не узнали, когда брали билеты, да и было это все равно, потому что важнее всего было только успеть.
Шел фильм, и вдруг мы, хохочущие по поводу и без повода, засмеялись так, что на нас зашикали: мы увидели актера, который был похож на екатерининского старика, которого мы только что видели. Он был так же медлителен и важен, у него была такая же трость и походка, и это нас настроило совершенно мистически. Мы даже притихли, а выйдя из кино, шли пешком и говорили о старике, всю дорогу только о нем и о том странном совпадении: только что его видели — и вдруг он нам явился в кино. Мы вспоминали каждую его черточку и жест и не сомневались, что это он, совершенно он, и никто другой. Он так же держал голову, у него были такие же тяжелые веки, он так же нес трость, да и трость была той же самой. Не было с ним только собаки, но ведь не обязательно было ему приводить на съемку свою собаку.
Все это нас наполнило таким таинственным восторгом, от которого хотелось тут же побежать в парк, подождать, может быть, до утра, чтобы старик еще раз привиделся нам, и все выяснить досконально. И тут мы вспомнили, что уже очень поздно и совсем темно, что завтра уроки и прочее. Думать об этом не хотелось, нисколько не хотелось, и я и на следующий день продолжала думать о старике, о собаке и парке, о том, что стоит еще раз съездить туда, но Таня была уже деловая и трезвая, она совсем забыла наше вчерашнее веселье и наши приключения. Тане было не до настроений, я же настроение того дня хранила долго, длила как могла. Скоро наступили серые, тусклые дни, почернели листья, и не верилось, что эти листья могли быть такими пестрыми — от черно-коричневого до светло-золотого, что каждый дуб сверкал бронзой, а маленькие клены, стараясь перекричать друг друга, стояли, как флажки, — и все это выцвело и стало коричневым, бесцветным, серым и никаким.