— Ну я пошла, — сказала жена, нанося последние косметические штрихи перед зеркалом в прихожей.
— Очень долго уходишь, — съязвил я благожелательно.
— Не терпится быстрее остаться одному? — Она захлопнула пудреницу.
— Не скрываю, — заявил я юмористическим тоном.
— Тогда и я не буду скрывать. Не хотела сегодня... — Она оглянулась на зеркало, будто испрашивая у отражения согласия на дальнейшее слово. — Есть новость, Володя. Я... встретила человека... Врач, вместе работаем... Нам придется расстаться. Ты об этом давно мечтал, тем более семья для тебя — обуза...
Я всматривался в ее лицо, заново открывая его, как чужое, незнакомое, неузнаваемое даже...
Она нервно усмехнулась, блеснув глазами и тут же опустив их, словно стыдясь и сожалея о своем признании, и было непонятно, чего она ждет от меня — примирения, уговоров, прощения, упреков или же согласия? Да и сам я не знал, что ответить. В сумбуре мыслей остро, как лезвие сквозь вязкую толщу, прорезалась одна, обнажившая корни происходящего: в жене я видел что-то неизменно и безропотно принадлежащее мне, исключительно мне, и вдруг это «что-то», сознаваемое отстраненно, бездумно, нашло самостоятельную силу, взбунтовалось и покарало меня — самодовольного эгоиста. Я чувствовал, что все еще можно исправить, я пока лишь на рубеже выбора и надо либо перешагнуть черту, либо остаться за ней. Желалось оставить все по-прежнему, простить, обвинив в случившемся только себя, но сделать это мешала обида — горчайшая, слезная, какой не знал никогда, потому как никогда и никто меня всерьез, в общем-то, не обижал...
— Тогда... закончена мазурка, — сказал я тихо и ровно. — Собираю манатки. Счастья тебе, дорогая.
Ничего не ответив, ушла. Некоторое время я смотрел на нее — пересекавшую двор, потом стал одеваться. Задерживаться здесь не имело более смысла.
Шагнул из подъезда в осенний дождичек. Куда податься? К мачехе? Но что меня встретит там, кроме недовольства? Своя жизнь, возможно, ухажеры — бабе еще пятьдесят... И тут я горемыка сирый. К Козлу? Пожалуй, единственный вариант. И если по логике, то, как ни удивительно, а лучший мой друг — он. И посочувствует сердобольно, и утешит, и пригреет на неопределенный срок.
А если — Марина? Если позвонить и грязно соврать, что ради нее порвал, бросил все и ничего не прошу, только знай это, как знай и то, что поступил так, ибо не в силах никому лгать, да и с кем я буду счастлив, кроме нее, и кто будет счастлив со мной?
Идея омерзительна по сути, но заманчива дьявольски и будоражит настолько, что, задыхаясь от нетерпения, просто-таки вламываюсь в лунно-мерцающий полумрак красно-белой будки и лихорадочно накручиваю диск.
Гудки, и пока они звучат — зовуще и длинно, глупость становится осознанной, до вялой тоски очевидной, и мысли только о том, как пойду в гараж, каким путем добираться к Козлу, стоит ли покупать бутылку... Вот дурак! Неужели раньше нельзя было найти какую-нибудь пассию? Хоть скрылся бы временно — с уютом, завтраками и стираным бельем. А может, прямо сейчас к жене, уговорить...
— Алло?
Марина Осипова
— ...хочу сообщить, что скоро ты будешь отцом семейства.
Сказала — как вызов бросила и замерла в ожидании угнетенной досады ответа.
Обрадовался. И до того искренне, буйно, что я, дура, успевшая уже оскорбиться заранее и вообще бог весть к какому объяснению готовая, разревелась от счастья, уткнувшись в него — сильного, доброго, родного, убаюканная его лаской, поцелуями, чувствуя себя и женщиной, и ребенком одновременно.
Отвлекает сухой треск телефона.
— Марина?
Голос узнаю сразу и, узнав, стыну в тяжелой как ртуть ненависти.
В трубке — глубокий, объемный фон, а значит, муж снял трубку второго телефона и, наверняка заинтересованный началом диалога, имеет желание выслушать его до конца.
— Володя? — Злость беснуется во мне, как пламя в паровозной топке, но интонация безупречно ровна и учтива. — Послушайте, милый... — Я перехожу в октаву конфиденциальную, почти физически ощущая растущую от этого перепада тембра настороженность в соседней комнате, но понимаю, что должна говорить именно так, и что еще необходимо — это притворить дверь, дать ей тихонько, воровски скрипнуть.
Скрип удается. Вкрадчивый, боязливый... Будто вижу, как прищурились в надменной иронии глаза мужа...
— Не знаю, в чем цель вашего звонка, — полушепчу я, — но, по-моему, вам было указано, что ни в общении с вами, ни в ваших ухаживаниях я не нуждаюсь, поскольку вы глубоко мне антипатичны — раз; и далее — у меня есть муж, унижать которого я не желаю даже телефонными разговорами с поклонниками, вам подобными.
Речь мою пересекают короткие гудки. Кладу трубку. Подступает противная тошнота, будто кофе перепила. И изнеможение какое-то. На душе гадко. Но и спокойно. Все позади. Кончилось приключение. И кажется, благополучно. Слава тебе, господи, прости меня, грешную.
Входит муж. Зевая и выгибаясь в истоме спиной: дескать, вот я — безмятежен и прост.
— Кто звонил? — спрашивает безразлично.
— Да один дурак... — говорю в сердцах как бы.
Он целует меня в висок, нежно водит по лицу кончиками пальцев — мозолистых от гитарных струн. Я прижимаюсь к нему... Счастлива я? И это ли счастье? Да, вероятно. Имеются, конечно, всякие занозистые нюансики, препятствующие его идеальному восприятию, но это все равно счастье, чью истинность мы сознаем только в утрате, в невозможности обращения к нему вновь. Его надо хранить. Бережно и рачительно. Счастье — хрупкий предмет.
Игорь Егоров
На службе я характеризовался положительно, просто блаженный, шеф мой Спиридонович пришел на суд в орденах и сказал, что действия мои — страшная ошибка молодости, адвокат тоже разливался майским соловьем, но срок мне влепили. Дали с учетом того, что я хороший, по минимуму и в тот же день услали работать туда, где рельсы кончаются, дабы продолжить их в дальнейшие просторы.
С возрастом мы ощущаем время по-разному. Словно из окна набирающего скорость поезда, где проплывает все быстрее и быстрее один день за другим, постепенно сливаясь в однообразие расплывчатого, ускользающего пейзажа. И, казалось бы, набрал уже мой поезд ход, да вдруг затормозил и потянулся еле-еле, превратив срок отбывания в вечность, в эпоху тоски, отмеченную каждодневным пробуждением за час до гонга, когда выныриваешь из сна в вонючее тепло барака и, вцепившись зубами в подушку в беззвучном вое, плачешь в бессилии своем по себе самому.
По субботам привозили фильмы, и хотя все бастовало: не ходи, не смотри, не пей глазами этот яд воли, похмелье будет тяжким, все-таки шел. И Володькину комедию видел, где Марина... Смотрел, одурев, сцепив пальцы, и был как бы наедине с ней... А потом конус света от аппарата исчез, вобрав в себя крутившиеся в нем пылинки и табачный дым, и я, в толпе потных черных спецовок и стриженых затылков одинокий, как первый человек в аду, вывалился из клуба на вечернюю поверку. Сочинял ей письмо. Я ей тысячу писем сочинил. Но ни одного не написал. Наверное, я ее слишком любил, чтобы беспокоить как-то. И еще. Часто выступал в памяти тот день, когда сидел я с ней и с Володькой в машине, и думалось, вот бы интересно, кабы сложить из нас троих одного человека, все лучшее в нас отобрав, каким бы он получился? Странная мыслишка, но есть в ней, по-моему, что-то, хотя что — сам не пойму. Но верю: не случайно свела нас тогда судьба в той машине — ворованной.