— Я тебя в целом о школе спрашиваю, а не об отдельной учительнице.
— Ну, в общем, конечно… Случалось и такое. Одна завуч, Александрушка…
— Вот видишь. Нас, русских людей, вроде бы завоевавших себе свободу, превратили и продолжают превращать в говорящих, вернее повторяющих чужие мысли и слова, кукол, болванчиков.
— А если эти мысли и слова — и мои тоже? Ведь можно думать одинаково. Об одном и том же.
— Каждый человек, Юра, есть индивидуум. Отличный от любого другого. И поэтому мыслит и выражает свои мысли по-своему. Даже окружающий мир видит, ощущает и отражает по-своему. И реагирует на то, что его раздражает, — тоже. Согласно личным особенностям. Можно соглашаться или не соглашаться с чужими мыслями, но думать точно так — невозможно. А власть тирании стремится превратить личность в нерассуждающее существо, в слепого исполнителя, послушного чужой воле. Чтобы оскотинить и удержать в ярме. Чтобы править. Управлять.
В Колиных, воспалённых бессонницами светлых глазах цвета осеннего выцветшего неба — предельное измождение и усталость. Не физическая, а внутренняя. Душевная. И я ему в тягость.
— Ну ладно. Пойду, — сказал я. — А ты отдохни. Пока никого нет.
— Не уходи, — попросил Коля.
Мне подумалось, и эта мысль резанула сознание, что после моего ухода он может покончить с собой. И это меня испугало.
— Лады, — согласился я.
И тут вернулся Шаецкий. И несколько зеков завалились. Я не захотел видеть продолжение работы Дорожкина с Шаецким над праздничным портретом вождя, собрался и потопал в барак, объяснять бригаде, о чём «ворковал» со следователем. То есть «кумом».
Следующим днём я очутился в штрафном лагере.
Я сижу за решёткой…
Я сижу за решёткой,Слёзы взор мой туманят.Пред людьми я виновен,Перед Богом я чист.Предо мною иконаИ запретная зона,А на вышке маячитОчумелый чекист.Припев:По тундре, по железной дороге,Где мчится поезд«Воркута — Ленинград».Мы бежали с тобоюЗеленеющим маем,Когда тундра наделаСвой весенний наряд.Мы бежали с тобою,Опасаясь погони,Чтобы нас не настигнулПистолета заряд.Припев.Дождь нам капал на рылаИ на дуло нагана.Вохра нас окружила.— Руки в гору! — кричат.Но они просчитались,Окруженье пробито.Кто на жизнь смотрит смело,Того пули щадят.Припев.Мы теперь на свободе,Мы ушли от погони,Нас теперь не настигнетПистолета заряд.Мы теперь на свободе,О которой мечтали,О которой так многоГоворят в лагерях.Припев.
«Стакан»
1952, ноябрь
Мне слышно было, как конвойный начальник убеждал дежурного по БУРу,[119] ссылаясь на договорённость с каким-то Шиловым. Речь шла обо мне. Хотя я сидел в решётчатой клетке-приёмнике, запертой, а начальники беседовали в маленькой комнате напротив и нас разделяли несколько шагов, двери за собой конвойный прикрыл неплотно, и я разбирал почти все слова: решалась моя участь.
— Не примет Шилов, постановление не оформлено, — недовольно возражал надзиратель.
— Телефонировали из штаба в базовый, — доказывал начальник конвоя. — Обещали срочно выслать.
— Пришлют, и сдавайте его в зону, — упрямился дежурный по БУРу. — А я такие вопросы не решаю. Согласовывайте со старшим лейтенантом.
Начальник конвоя принялся остервенело крутить ручку внутреннего телефона. Аппарат дребезжал, начальник конвоя матерился.
— Пусть сюда, только не на мороз, — подумал я, и меня зябко передёрнуло от недавних воспоминаний.
Для меня этот этап явился полной неожиданностью: оставили с утреннего развода. Бригада ушла на объект, а я застрял в проволочном загоне, прозванном зеками скотником. Судя по тем, кого задержали вместе со мной, ничего хорошего не следовало ожидать. К тому же меня и ещё некоторых сводили в каптёрку за личными вещами. А это могло означать лишь одно: этап. На зиму-то глядя.
Когда мы мёрзли в скотнике, мимо проходил дневальный штабного барака земляк Андрей. Он узнал меня, поздоровался кивком, подивился гримасой удивления, посетовал, что я попал в столь тёплую компашку, а я спросил взглядом, не знает ли он, куда нас «дёрнули». Хитромудрый, тёртый зек ответил мне вопросом:
— Ты «Алёнушку» закончил? Что на камушке сидит, — он интонационно выделил слово «камушке». — А то вчера Коля Дорожкин интересовался.
— Отойдите, не положено переговариваться, — отогнал дневального охранявший нас надзиратель.
Только круглый дурак не понял бы, куда нас этапируют. И когда Иван Васильевич Митрохин (имя, отчество и фамилия подлинные), такой же работяга, как я, и непонятно за что оказавшийся в этапе вместе с самой отчаянной лагерной шантрапой и всякими скользкими паразитами из приблатнённых, спросил меня, не знаю ли, куда мы загремим, я ответил:
— Вроде бы на «Камушек».
— Не параша? — уточнил бывший председатель колхоза, а ныне зек по указу от четвёртого шестого сорок седьмого, надоевший начальству своими бесконечными въедливыми вопросами и к тому же свидетель недавнего происшествия — выстрела вохровца Время в строй.
— Похоже, нет. Верный человек намекнул.
— Кто? — задал некорректный вопрос бывший член бюро райкома и офицер-победитель, кавалер многих орденов и медалей.
Я поосторожничал открывать, от кого узнал адрес этапа.
Подъехала грузовая машина с наращёнными бортами. Началась толкотня, меня оттеснили к левому борту, к краю. Растерялся малость, и более шустрые втёрлись в серёдку, где потеплее. А Иван Васильевич в последний момент боком протиснулся и по команде «садись!» плюхнулся рядом со мной.
Унылые, занесённые редкой крупкой плоские пейзажи с хакасскими кольцеобразными, обставленными серыми камнями могильниками, наверное очень древними, нагоняли тоску. Холодный ветер уныло и назойливо свистел в ушах. Больно трясло на ухабах. Настроение быстро испортилось окончательно — угнетала неизвестность и предчувствие неминуемой беды. Я прижался поближе к Ивану Васильевичу, но бок пронизывал холод.
Невероятное началось со мной сразу по прибытии на камкарьер, известный, причём печально известный окрест, штрафной лагерь. Им пугало лагерное начальство, его страшились многие зеки.
Первая обидная мысль занозой застряла в мозгу: за что? Что я такое нарушил? Никаких проступков за мной не числилось, на карандаш начальству не попадал, вкалывал, как ненормальный, и вот, пожалуйста, — результат. Как всегда. Но спрашивать об этом и тем более «качать права» не с кого. Ясное дело: попал в очередную предпраздничную чистку, когда «отрицаловку», всех осточертевших начальству нарушителей режима, а также зеков с «тяжёлыми» статьями отправляли на штрафняки. Для профилактики. Чтобы каких-нибудь «фокусов» не выкинули. Тем более что близилась годовщина великого праздника. Но причём тут мы, работяги? По моим прикидкам, таких как я, в этапе набралось человек пять-шесть — каждый пятый. Непонятно… Уж нежелательные ли они все свидетели выстрела?
Во время процедуры приёма нашего этапа местный начальник приказал мне отойти в сторону, а стрелок истерически выкрикнул, чтобы я сел на корточки. Это обособление и вовсе повергло меня в недоумение. Всех «запустили» в лагерь, а я остался «загорать» в предзоннике, обычно именовавшемся отстойником. Не очень уютно я себя чувствовал, когда со всех сторон на тебя направлены дула автоматов. Чтобы хоть немного согреться, я ёрзал вправо-влево на своём смешном полупустом чемодане, очень добросовестно сделанном зеком из братской Западной Украины Колей Нечипоруком. Мы с ним подружились в лагере под Красноярском. С подарком друга я не расставался, хранил в нём письма матери, учебник логики для восьмого класса, запасные портянки, мыло, зубную щётку и порошок. И даже кое-что из съестных продуктов. Но главным в чемодане был его секрет. И мой. От всех. Лишь Коля Ничипорук, добрейший и честнейший человек, получивший невероятно маленький срок в три или четыре года за отказ взять в руки оружие — он был баптистом, — только он знал о том секрете.
На чемодане сидеть было удобнее, чем на корточках, но вохровцам моя егозливость показалась подозрительной, и они нервничали. Наконец, меня повели, но не в жилую зону, а за высокий тыновый забор с колючей проволокой наверху, отгородивший в углу ещё одну зону, поменьше. В ней находилось приземистое здание, сложенное из синевато-зеленоватого плитняка. Остальные строения в большей части зоны, как я заметил, даже вахта, возведены из того же материала.
Невысокий БУР оказался двухэтажным. Верх занимали служебные помещения и большая общая камера, а в подвале — ШИЗО,[120] причём необычный. По крайней мере, мне в подобных не приходилось бывать. В надзирательской, на верхнем этаже, я и услышал разговор, с которого начал рассказ. Самым досадным в положении, в каком я оказался, была неопределённость. Она держала меня в состоянии напряжённого ожидания чего-то, разумеется, неприятного.