Руководствуясь или делая вид, что руководствуются Нормой языка, кодификаторы сосредоточены на традиционном понимании норм в языке – на том, что С.И. Ожегов обозначил как «совокупность наиболее (так!) пригодных средств» (см. раздел 4.3), и имеют целью следить за тем, как их соблюдает население. Но что конкретно понимать под успокоительным выражением «наиболее пригодные»?
При любом повороте событий можно ждать серьёзных изменений как в стилистике, так и в самом употреблении языка, понимании его правильности. Из блюстителя общей сингулярности норма парадоксально превращается в антиисторический тормоз развития. Грустно и не верится, что привычное и любимое уходит в небытие. Отсюда и реакции языковедов – от теорий вариативности норм до предлагаемого понимания этих процессов, начавшихся с формирования великорусской нации и, соответственно, построения топологии нормативности.
Кодифицируются со всей строгостью (и проще всего) попавшие в светлое поле общественного сознания и составляющие ядро образованного языка долгоиграющие нормы, прежде всего системообразующих его подсистем. Кодификаторы часто воздерживаются от кодификации таксона ненорм даже в семействе почти норм, хотя именно здесь возникают оценочные недоумения и споры. Одни кодификаторы довольно смело расставляют ограничительные пометы вроде и устар., ошиб., неправ., нереком., доп.; другие ограничиваются перечислением примеров употребления.
Наш лингвоцентризм заставляет нас излишне жаждать полноты и окончательности в решениях. В правописании это доведено до абсурда, но даже оно, устанавливаемое законодательно, далеко от прозрачной обоснованности и логичности, подвержено преходящим поворотам жизни. Первый законодатель орфографических правил, до него явно бывших объектом проб и ошибок и никаким сводом не утверждавшихся, академик Я.К. Грот, в сущности, упорядочил лишь написание буквы ять, совпавшей в чтении с е. Объём нынешнего свода растёт, поскольку его цель понимается не как предупреждение ошибок в главных орфограммах, а как желание дать их исчерпывающий список, узаконить всё и вся. Это недостижимо, в своде всё равно не найти, скажем, достаточно распространённых написаний с апострофом и очень многого другого (картинка 7.7). И хорошо, что не найти!
Будучи привнесённой в язык, категория нормы, как будто бы извечная, уже мешает языку преодолеть раскол на книжную и некнижную разновидности, чтобы соответствовать хотя бы роли дисплейных текстов, вообще текстов звучащих и свободно в звуке фиксируемых. Укрепляя единство языка, категория нормы в то же время препятствует объединению целевых разнотипных ситуаций общения, учитывая его интенсивность, многообразие содержания и разные способы фиксации текстов.
Особо пагубного нет, если это исходит от общепризнанного авторитета, от личности великого проникновенного таланта. Так, А.С. Пушкин синтезировал западничество (по Карамзину) и рациональное зерно славянофильства («Шишков, прости…»), изложив свои теоретические взгляды в статьях и заметках, но – главное – подтвердив их блестящими, захватившими ум и чувства современников и потомков стихотворными и прозаическими текстами. Эти образцы влиятельнее любого научно выверенного справочника кодифицировали гениально уловленный Пушкиным глубинный вектор языковой нормализации на рубеже XVIII–XIX веков, причём так, что его синхронность простёрлась до наших дней, возвысив поэта до великого звания – Творец нашего современного русского языка.
Мнение и практика поэтов и писателей восприняты у нас как источники подражания. Да и повсюду фактор престижа персонажей, как заметила ещё новая филология, заметно воздействует на употребление, на восприятие правильности языковых фактов. Но всё же опора на нормализацию, проходящую в мало подконтрольных учёному разуму играх людей и языка, – дело не самое надёжное.
Нормализация чаще всего аргументируется моментальными снимками правильного состояния языка («а у Тургенева иначе…», «Мандельштам же писал так…»). Пытаясь объединить их в серии, кодификация, как послушная игрушка, усредняет эти кадры-примеры в длительный, если не вечный, крайне вкусовой портрет образованного языка. Вечно текущий процесс, начавшийся с осмысления правильности как обязательного свойства единого языка, объединяющего этнос, превращается в субъективную субстанцию. Она и кодификацию обрекает стать условной фотографией, удостоверяющей нечто заявленное в названии нации, языка и государства. Причём и тут нередки случайности: страна называется Латвией, её язык – латышским, этнические жители – латышами, а по гражданству вместе с иными жителями – латвийцами. Если вспомнить споры вокруг слов российский и русский, синонимизировавшихся ещё и с советский, то можно лишь завидовать тем, чей язык этих различий не ведает.
Обществу, однако, нужно, чтобы кодификаторы по долгу службы объясняли, даже когда это трудно, что правильно и что неправильно. Среди современных кодификаторов преимущественно компетентные милые дамы с неоспоримым вкусом, пусть и ретроспективно обращённым. Им, в основном выходцам из педагогики, конечно, ближе интересы социума, нежели языка и его изучающей науки. Они призваны ослаблять диктат языка в интересах общества, но они никогда не смеют насиловать, искажать его единицы и законы. В целом предлагаемые современными кодификаторами решения выверены, обдуманы, хотя заданы прежде всего традицией. Проверенное историей надёжнее безоглядных новшеств. Но многим стремление к однозначности, необходимой в обучении и в практике строгого информативного общения, не нравится. Властно замораживается так или иначе достигнутая, зафиксированная печатно в словарях и учебниках нормативность. Она покушается даже на будто бы излишнюю вариативность, которая согласована с нормализацией в интересах общества и в интересах языка, но справедливо игнорирует вечное дыхание океанической бесконечности, из которой образованный язык извлечён и продолжает извлекаться.
Люди вообще не замечают своей зависимости от языка. Он привлекает внимание, лишь когда не может удовлетворить их потребности, желания, мысли. Чаще всего это возведение на язык напраслины: просто сами не вспоминают, не знают нужного слова, не дают себе труда поискать подходящую конструкцию. Но бывает – обычно с появлением новшеств в жизни, на которые язык ещё не успел среагировать, – что ему, в самом деле, надо «исправляться».
Существует то ли врождённое психолингвистически, то ли происходящее от обучения и социального становления желание быть правильным в языке. Оно чаще всего увязано с осведомлённостью, но не с обоснованием. «Не допрашивайте почему. Просто известно, что правильно так». Эта банальность верна: язык относится к первоначальному натуральному познанию мира – от мамы, семьи, окружения, начальной школы. Унифицирующую роль играют средства массовой информации. Лишь позже развивается рациональность, и разум связывает утверждение если не с доказательством, то опять же… правильно, потому что так у Пушкина, Тургенева, Бунина… Так в словаре Ожегова. Самая тема возникает, когда говорят, пишут не так, как считается правильным в моей среде. Но механизм внедрения остаётся более сложным, чем кодирование нормы само по себе.
С.И. Ожегов уточнил сюжет наблюдением, что многие неправильности обычно просто не замечаются, что в каждый данный период есть некоторый, попавший в светлое поле общественного сознания, как правило, не очень большой их набор, существующий как оселок для суждений о языковой культуре человека. К таким, по его выражению, «лакмусовым бумажкам определения культуры языка» относились в середине прошлого столетия ударения мо́лодежь, ква́ртал, по́ртфель вместо молодёжь, кварта́л, портфе́ль.
Вряд ли эти ударения «действуют» сегодня: популярные строки «Эту песню запевает молодёжь … эту песню не забудешь, не убьёшь» затмили влияние украинского мо́лодь. Ква́ртал перестал посягать на общелитературное кварта́л, замкнувшись в бухгалтерской сфере. Сегодня не очень понятна ходячая шутка: разница между до́центом и доце́нтом в том, что у первого в по́ртфеле доку́менты, а у второго в портфе́ле докуме́нты. Международное портфо́лио окончательно помогло устранить по́ртфель, да и сам он заменился сумкой, папкой, рюкзаком.
Конкретный набор таких «лакмусовых бумажек» не очень велик, он социально осознан, исторически изменчив. Дореволюционный узус ограничивался словами еда, провизия, в воинских кругах употребляли слова провиант, продовольствие. Последнее слово стало самым распространённым в первые советские годы, постепенно заменяясь на продукты (эмигранты, зная лишь учёное выражение продукты распада, смеялись). Сегодня обходятся без этих слов, предпочитая купить еды (поесть), молока, хлеба, сходить за рыбой, колбасой, хлебом в магазин – гастроном, супермаркет.