Это усталость неизбежная и естественная, но потакать ей грех. И значит, надо опять «подниматься на корабль» и править к отцам, к молодой поре горячего становящегося христианства, к неутомимо идущему впереди, родному и «русским русскому» правилу нашей веры — Святителю Николаю.
Под шум дождя
А все-таки сразу поехать в Миры мужества не хватило. Из низин наверх подниматься опасно. И мы провели день в Анталье. Благо и денек оказался не февральский (а мы приехали в начале февраля), а русско-осенний, с мелким дождиком с утра, с сереньким родным светом, который не разбивали даже лампочки апельсинов и лимонов в садах и на улицах. И после стылой Москвы в грязных снегах и автомобильных пробках так хорошо было видеть притихшее море между домами, слушать, как в мохнатых пиниях возятся русские воробьи, провожать взглядом горлиц, которые летят ровно настолько быстрее голубей, насколько слово «горлица» стремительнее слова «голубь».
А там разошелся и настоящий ливень с веерами воды из-под колес, заплаканными светофорами и странным чувством грустного счастья, которое охватывает в такие дни в южных городах. Ливень чуть приглушает краски роскошного, яркого, словно из кубиков собранного города, и на минуту вспоминается пименовская «Москва майская» — молодая и детская. В такую погоду хорошо ходить по музейным залам. Дожди быстрее собирают мысль. Да и нам, чтобы войти во времена Святителя, надо отступить на семнадцать столетий назад.
А музей здесь прекрасен! Артемиды и Лето, Венеры и Тихе смотрят невидяще в свою слепую, навсегда ушедшую вечность, и нежные их лица «не искажены» ни одной мыслью. Зачем и о чем думать, когда они так прекрасны и история с ее страданиями и переделками мира писана не для них. Разве что Немезида «взглянет» остро и умно, отменив время, так на то она и Судьба и Справедливость, чтобы быть посредницей между Олимпом и земной историей. Зато лица Траянов, Адрианов, Диоклетианов и Коммодов жестко исчерчены заботами империи и политики и, кажется, при всей внешней уверенной силе предчувствуют, сколь непроста будет их посмертная жизнь, в которой их слава потемнеет и станет страшна, и их статуи могут разбить, как статуи звавшего себя «сыном бога» Домициана, в царствование которого не зря явился «Апокалипсис», а пышные саркофаги — бросить в море, что произошло с саркофагом мучителя Диоклетиана. И вот они каменеют с надменными лицами, вечные римляне, убежденные, по слову Э. Ренана, что «кто не богат и не хорошего происхождения, тот не может быть честным человеком». Но уже не могут скрыть от себя, что их репутация гуманистов и философов будет, как того же Траяна, навсегда замарана кровью разорванного при нем на арене римского цирка Игнатия Богоносца или развеяна дымом костра, на котором сожгут Поликарпа Смирнского, как у Марка Аврелия. Так что и красота мраморов скоро покажется зла и враждебна. Создатели экспозиций не думают об этом, но христианское сердце в эффектных рядах императоров, богов и героев читает свои тексты. Глядя на изорванного в куски и насилу составленного Марса, поневоле не без тайной иронии думаешь, что он попался «на растяжке» собственной войны и, поди, завидует легконогому Гермесу, с пустым лицом торжествующему покровителя потребителей. Этот целехонек и уверен в долгой власти над ненасытным миром.
И опять, как в давнюю уже поездку, когда мы смотрели музеи Антиохии, останавливают монеты с теми же высокомерными Веспасианами и Галериями — динарии кесаря, которые Господь велел отдавать кесарю, оставляя Богово — Богу. И почему-то вспоминается давний любимовский «Гамлет» — как Высоцкий показывал королеве-матери свой медальон с изображением короля-отца, а затем выхватывал из кармана монету с изображением короля-отчима: «Вот два изображенья — вот и вот. На этих двух портретах лица братьев…» Одно, на груди, — навсегда личное, единственное. И другое, на монете, — безлично множественное, ничье, захватанное руками торговцев. И опять ранит, что скоро империя заговорит о симфонии церкви и государства и научится чеканить монеты с изображением Спасителя и тем смешает Богово и кесарево, то ли из лукавого желания уравняться, то ли по благочестивому неразумию, не ведающему, что когда кесарю отдают Богово, то готовят только падение Константинополя.
А напоследок в музейном уголке — бедные мощи Святителя, оставшиеся от барийских и венецианских «спасателей». Только на месте прежнего образа над ними — целый алтарь икон разных лет и школ, как нарядный, но маловразумительный привет русскому туристу: так в отелях выставляют на специальной полке забытые гостями книги — нечаянный портрет отдыхающего ума.
И когда выходишь из музея, отчего-то уже и дождь не мил, и «грустного счастья» ни следа. И вдруг поймаешь себя на том, что уткнулся взглядом в налившееся у входа озерцо воды с отражением одноногого Августа, смотришь, как по-русски пятнает его дождь, и чувствуешь плечом, что рядом смотрят на эту рябь генералы Чарнота и Хлудов из булгаковского «Бега». И мокрая собака поднимает на тебя печальный взгляд товарища по изгнанию. И пальмы покажутся сделанными из жести, и горы вокруг не объятием, а угрюмой тюремной стражей. Все это будет как-то таинственно связано с пустоглазым отрядом императоров, которые, ты уже чувствуешь, потянутся за тобой.
Ну вот, теперь можно и в Миры.
Под пеплом культуры
Без четверти шесть начинает свой зов муэдзин с соседнего с гостиницей минарета, а там они пойдут подхватывать друг друга, как эхо по горам, — от мечети к мечети. Попытаешься продлить еще темное утро, но тут за тебя возьмутся петухи, которые с деревенской ответственностью будят страну от Стамбула до Антальи, одинаково звонкие и повсеместные в мегаполисах и деревнях. Они, верно, так же будили императора Константина и Мехмета Завоевателя, потому что, в отличие от меняющихся языков и цивилизаций, жили здесь всегда.
Выйдешь на галерею — за ночь дождь ушел, горы розовеют. Утро сверкает. Но радости хватает только до площади, которая семь лет назад сверкала счастьем и праздником. Кипели флаги, пели дети, смеялась музыка, падал с бронзовой фигуры белейший шелк и восходил над площадью под призыв к намазу и нашу и греческую молитвы (так уж сошлось) вернувшийся в родной город Святитель. Мы не стыдясь плакали тогда и радовались достойному началу нового века. И вот…
На высоком белом корабле постамента, на котором возносился Святитель, неуместно и стыдно для глаза, как все неуместное, веселится, звонит в облупленный немой колокольчик яркий пластмассовый Санта-Клаус в ядовитом наряде. Вчера торжественный корабль Николая Угодника, плывший в мир надежды и взрослеющего человечества, закачался в стоячей воде шутовской игрушкой. Выросло рядом электрическое дерево стеклянным фейерверком, встал здоровенный столб освещения, вышла на траву гипсовая сборщица хлопка или винограда с корзиной, повыросли камни с разной ложно пышной информацией. Лавки обступили площадь теснее прежнего со своей восточной мишурой, пестрым разгулом ненужного товара, крикливой цветистостью, возбуждающей притупившееся зрение праздного туриста. И боязно поднять глаза на храм, милосердно закрытый деревьями. И тем больнее видеть, что среди лавок-то вон уж и «Святой Никалай», и «Сувиниры», и даже «Скидки». И когда присмотришься, там и там посреди кальянов, шальваров, шелков и эротических игрушек отовсюду бумажные, писанные, металлические, деревянные, греческие и русские, а то уж и своего рукоделия Николы, Николы, Николы… А уж Санта-Клаусов тыквенных, которые семь лет назад покачивались на веревках перед всеми лавками, почти и нет совсем.
Обрадоваться бы, что теперь и русский, и европейский турист увидит родное лицо Святителя, а вот не радуется. Когда бы он сам стоял на площади, то оно бы и понятно, и естественно — его город, его кафедра, его вера, его лик. А вот под Санта-Клаусом и лик уже мнится товаром. И сердцу слышится отчетливое оскорбление. И чем больше всматриваешься в суровое лицо Святителя, изо всех окон глядящего на площадь, тем явственнее чувствуешь остроту столкновения духа веры и духа торга, проявившихся здесь с чистотою символа.