— Ты понял? Нет, ты понял теперь, что ты такое несешь, Лёва?! — Аделина уже снова сидела в вертушке, переваривая прочитанное. — С предком моим дружил, с генерал-губернатором, а ты говоришь, не передал информацию про Николая Васильевича!
— Ага, с Пушкиным на короткой ноге! — съязвил Гуглицкий в ответ на упрек жены. — Бывает, встречает его да спрашивает: «Ну чего, мол, брат Пушкин? Как?», а тот ему в ответ, да с улыбочкой, с улыбочкой широченной: «Да так, брат… Так как-то все…» К тому же прокурором был. Да ты знаешь, кто они такие, прокуроры? Они сожрут и не подавятся, во все времена! Мишку Шварцмана четыре года назад ни за что упечь собирались. Сначала один прокурор дело дутое не отменил, сплошь на фальшаках сфабрикованное, целиком, но его самого потом сняли, слава богу, и закрыли по другому делу, слишком крупно взял не у того. А потом другой на его место пришел, нормальный, сказали, неподкупный. Этот неподкупный с Мишки пятерик слупил зелени, чтоб дело отменить, как возбужденное без оснований, но при этом дал дружеский совет со следаком отдельно разобраться, двушник занести и тоже не деревом, кстати. А через год фигуранта выявили, настоящего. Только денежки Мишкины тю-тю, так и не вернулись. И кто они все после этого! Он пошел разговаривать, вежливо и все такое. А они глаза ему лупят навстречу, какое еще такое бабло, Михаил Залманович, вы нас с кем-то перепутали, наверно. А ты говоришь, верить прокурорам, хоть простым, хоть — обер!
Однако монитор не дал закончить мысль. Судя по всему, Николай Васильевич принял решение, там у себя, с самого начала пресечь беседу супругов на повышенных тонах, не желая становиться причиной раздора, и продолжил писать. Они же оба — отслеживать возникающие буквы, на их глазах соединяющиеся в слоги, слова, предложения.
«…Последующие годы, после смерти графа, приходилось еще и к другому приноравливаться, неудобному мне и нежеланному — хозяева у дома меняться стали, у места обители моей. Попервоначалу в 1876-м следующая владелица усадьбы нашей — извиненья прошу, что выражаюсь по привычке своей — штабс-капитанша Мария Александровна Столыпина заменила второй этаж с восточной стороны на каменный. Мне же шум этот да суета от стройки — хуже нет; душа моя, как и тело при жизни, уют и тихость любила, привычность всякую, несуетность да одинаковость. И только приладился к вдове я, прижился, так в 1878-м усадьбой нашей другая вдова завладела — действительного статского советника, Наталья Афанасьевна Шереметьева. Новое обитанье, новые порядки, другое беспокойство для души. К тому ж окна второго этажа, два проема, закладывать решила — это где я большей частью обитал, глухие были комнаты, стояли не занятые никем.
Ну и последняя владелица, Марья Владимировна Каткова — та тоже не в спокойствии жила, несгораемую лестницу встраивать надумала, в западную часть как раз, ту, где душа моя новую обитель сыскала. Но это уж в 1909-м было.
И так до самой революции обретался я там. Дальше же сущий кошмар сделался, когда в муниципальный фонд особняк наш передали, с употребленьем под жилье. Скажу как есть, как упомнилось — к 1964 году проживала в нем, дай Бог памяти душе моей неприкаянной, тридцать одна семья, семьдесят семь душ — живых, в отличье от моей. Вот когда мученья были мои наивысшими: чего не наслушался я, чего не насмотрелся только, чего не натерпелся, сострадая то одним, а то другим человекам. Жаль, перо держать не мог, а планшетов графических не измыслили еще. От хохота гомерического до последней болячки людской — все было, все целиком. Знаете, дорогие мои, даже в самой Красной Армии за одну провинность солдату двойная кара не полагалась. Мне ж — положили: от земли оторваться не вышло, как ни силился, и к тому же еще сущий ад привесили, первому несчастию попутный. Так что прежнее существование мое при этих вдовах просто раем земным представилось, истинно говорю я вам, сравнительно с теми летами при Советах. Однако же могу не признать и другого — полезным оказалось немало, точно на гауптвахте отсидел без выходного пособия, хотя и — через новую боль, через новое осмысленье всего прошлого мирского бытия моего…»
— Лёва, Аданька! — Дверь в спальню была наполовину открыта, и Прасковья вошла, не опасаясь, что на нее заругаются. Те же, кто не заругался, будто припаянные, сидели рядышком, вперившись в одну точку на новом телевизоре, что пацаненок в дырявых штагах налаживал, и молчали.
«Чудно́е дело, — подумала Прасковья, — что ж они там выискивают такого, что молчат обои, как рыцари Левонькины, иль глядят в стенку да на потолок, будто б обиделись дружка на дружку и глядеть не желают. И какого-то все Николай Васильича поминают. Помер, что ль, кто у них? А вроде б на похороны сами не ходили, не приметила». А на словах сказала осторожно, чтоб не спугнуть от телепередачи:
— Кушать-то будете иль как? Давно ж не евши ничего, с самого дня. У меня все гретое, сырников напекла, они, пока горячие, пышней. Иль потом скажете давать?
Вслед за Прасковьей, протиснувшись между нею и дверью, в спальню осторожно просеменил Череп, стукая когтями по паркету. Зашел и застыл, вопросительно оглядывая пространство. То, что оно сейчас находилось в доме, он определенно чуял. Чуяла и птица. Про попугаевы чувства, к слову сказать, шумер знал. Собственно, как и птица-Гоголь про Черепа. Единственным существом в доме, какому, как ни посмотри, недоставало чутья, оставалась Прасковья. Однако недостаток этот она с успехом компенсировала безыскусной личной добротой и ежевечерней молитвой на картонку.
21
Общим страхом, как и единым безошибочным чутьем, словно сообщающиеся сосуды, оба зверя, такие разные по характеру, принадлежности и внешнему устройству, были повязаны, начиная еще с первых совместных лет невеселой жизни в семье отъезжантов. Вместе испытывали обиды, в одно и то же время бывали наказаны, сообща подвергались унижениям плоти и духа, стойко переносили оскорбления и терпели прочие изобретательно подбрасывамые младшеньким владельцем лишения. Однако же со всем этим они свыклись — элементарно не было вариантов не свыкаться. Просто один, четырехлапый, окончательно притерпелся к абсолютному и безоговорочному подчинению и при каждом удобном случае не упускал шанса представить доказательства истовой преданности, заглядывая в глаза, облизывая руку, опрокидываясь на спину, и, стянув веки, всячески демонстрировал верноподданническую униженность. Он же, этот шумерский наследник, легкой пулей исчезал с глаз долой, как только учуивал перемену в отношении к нему любого движущегося предмета на той же жилплощади. Когда кто-то из гостей тыкал в Черепа нетвердым пальцем, имея в виду поржать над черепковой лысиной, тот угодливо растягивал складки на морде в том месте, где кончалась пасть, и изображал преданную собачью улыбку, не обидную ни для кого.
Двулапый же вел себя иначе, да и поумней был. Собственно, он и продолжал таковым оставаться, если уж на то пошло. Страшась в очередной раз быть подвергнутым скручиванию против часовой, Гоголь выбирал усредненный для себя способ существования в униженности и нелюбви, делая, однако, все возможное, чтобы сохранить при этом лицо. Играл на опережение, в поддавки. Широко разевал клюв, набирая полную тушку воздуха, — мало кто сомневался, что в этот момент резкий и неприятный крик попугая не вырвется наружу и не отравит окружающим уши, как и остальную среду обитания, непрошеным и бессмысленным децибелом. Однако птица-Гоголь всего лишь ограничивался демонстрацией сдержанного зевка и запахивал свой мощный разводной ключ обратно. Пугал. На том и стоял. Точнее, сидел на жердочке, если не висел вниз головой, обнажая облысевшее исподнее.
В этой же семье, зубовской, все с самого начала пошло наперекосяк. Никто не издевался, никто не шалил играючи, как прежде, когда после шалостей под перьями или шерстью оставались обидные следы, вид которых мало кого интересовал. Кормить тут не забывали, силком гулять не тащили, «голос» не просили, «базар», хотя и птичий, отслеживали минимально. Короче, малоинтересное прозябание среди приличных двуногих. Правда, это лишь Гоголь полагал так, он один. Череп же придерживался твердого мнения, что живет в абсолютно незаслуженном им раю, и по этой причине положение свое на Зубовке не считал устойчивым, всякую минуту памятуя о вероятности быть выкинутым за полной ненадобностью. По случаю попав на этот адрес, тактику жизни своей, как до известной степени и стратегию, Череп сменил в самый короткий срок. Лыской почуял, что лизоблюдство, излишняя угодливость и мелкотравчатость не отдается в этой семье ожидаемым эхом, и это немаловажное наблюдение переключило привычно настроенные регистры внутри его собачьего существа. Оба они, что хозяин, что хозяйка, совершенно не ждали от Черепа проявления преданности и такой уж совсем прямо дикой любви: скорей сами полюбили его, просто так, ни за что, и этого оказалось достаточным, чтобы кормить содержанца, дав ему кров в теплом уютном доме с собственным музеем, и безвозмездно предоставить в прихожей мягонькое под лапы и живот.