Грузовики загородили дом по самую крышу, окон не было видно. Я смело пошел прямо к двери, будто был тут своим.
Бабушка и Митька сидели в кухоньке, слабо освещенной коптилкой, ужинали. В горнице, за закрытой дверью, громко разговаривали немцы. Митька взглянул на меня, и его рука с ложкой остановилась на полпути к раскрытому рту.
— Петька! — вскрикнул он и бросил ложку в миску с супом. Вытер рукавом рот, подскочил ко мне. — Петька! Живой, смотрите, бабушка! — Митька обнял меня, положил голову на плечо, шмыгнул носом — прослезился.
Бабушка вытирала передником глаза, улыбалась.
— Явился! А мы думали — умер: звестиев никаких… Выжил, слава богу. — Бабушка смахнула тряпкой скамейку. — Ну, проходи, садись сюда на лавку — табуретки и стулья вон хвартиранты забрали.
— А длинный какой он стал, правда, бабушка? Смотрите, выше меня! — Митька стал рядом со мной. — Бабушка, посмотрите.
— Да, сровнялись, ровные.
— А худющий! — Митька ощупывал меня, словно диковинку какую, улыбался: он был очень рад моему приходу. — Вот ты интересный стал, чудной какой-то: длинный, худой, как скелет! А на лбу шрам.
— Это от осложнения, — пояснил я. — Вот такая гугуля была! — приложил я кулак к своему лбу.
— Ну, садитесь вечерять, наговоритесь еще, — сказала бабушка, подливая супу в миску. — Проголодался-то, наверное?
— Есть хочется, — признался я. — С самого утра не ел.
Митька подвинул мне суп, смотрел на меня, не скрывая своей радости.
— Вот хорошо, что ты пришел! Я думал сам к тебе пойти, да не знал, где ты: дядя твой ничего не сказал. Он хотел и меня с собой взять, так бабушка не пустила, дома просидел: никто ж не знает, что я тогда у вас был. Да ты ешь, чего ты?
— А ты?
— Я наелся уже, ешь!
Больной глаз у Митьки был развязан, и я заметил, что зрачок в нем блестел почти так же, как и в левом.
— Заживает? — спросил я.
— Заживает! — весело сказал Митька. Он закрыл ладонью левый глаз. — О, и все равно вижу: ты сидишь, рот раскрыл, а голова стриженая, как у овечки, — засмеялся он. — Монашка?
— Монашка. Одними ножницами стригла, даже без расчески. И правда, как овечку… — Я провел рукой по голове, почувствовал «ступеньки», смутился.
— Это ничего — отрастет, — успокоила меня бабушка и обратилась к Митьке: — А ты вот ходишь патлатый, в попы метишь записаться, что ли?
— В попы… — обиделся Митька. — Парикмахерских нет, а я виноват…
В горнице немцы разноголосо затянули песню на очень знакомый мотив. Я удивленно взглянул на Митьку.
— «Стеньку Разина» поют. Слышишь: «Wolga, Wolga, Mutter Wolga…» Про Волгу. Дали им жару на Волге, слышал?
— Угу.
Из горницы вышел немец в расстегнутом кителе, с всклокоченными волосами, уперся руками в косяк двери, заглянул в кухню. Посмотрев пьяными, осоловелыми глазами на нас с Митькой, зажмурился, как от яркого света, встряхнул головой, снова посмотрел и промычал:
— Мгу… zwei.. — он показал сам себе два пальца, оттолкнулся от косяка и, качаясь, пошел на улицу, натыкаясь на вещи и гремя в коридоре пустыми ведрами.
— Думал, что ему двоится, нализался, — сказал Митька.
На обратном пути немец снова проделал то же самое и, сказав себе «zwei», крикнул бабушке:
— Спать! — и ушел.
— Сейчас будем ложиться, вот повечеряют, и будем стлаться, — сказала бабушка.
Она постелила всем троим на полу в кухне, и мы легли. Митька подвинулся вплотную ко мне и на ухо рассказывал новости:
— А что тут было зимой! Как их в Сталинграде прижучили, так они на три дня после того траур объявили, везде черные флаги висели. Представляешь, что там было, если даже они не выдержали и объявили траур!
— Скоро и война кончится?
— А ты думал! Наши уже в Красноармейском были, дня три бои шли, потом отступили.
— Правда?
— Да. Неужели не слыхал? Э, тут прямо ждали, вот-вот наши придут, но отступили.
— Жалко.
— Конечно, жалко. А знаешь, что потом там фашисты натворили? Все мужчины ушли с нашими, а какие случайно остались, так они их побили, даже мальчишек расстреливали. И теперь, как отступают, так всех мужчин либо угоняют, либо расстреливают. Вот гады, что делают! Я не буду ждать, пока наши придут — вдруг немцы еще раньше облаву сделают и всех угонят, — думаю через фронт пробираться. Теперь можно легко пройти: наши все время наступают, фронт на месте не стоит. Пойдешь со мной?
— Пойду, — не колеблясь, согласился я.
— Вот хорошо! Вдвоем лучше, веселей… Ну, давай спать.
— Давай.
На рассвете немцы уехали, оставив после себя в комнате пустые консервные банки, бутылки, обертки из-под конфет, обрезки голландского сыра и много крошечных сигаретных окурков, а на улице — поваленный заборчик, помятые кусты желтой акации и сирени и глубокие следы от колес автомашин на мягкой земле в палисаднике.
5
В конце лета, когда наши стали нажимать, мы ушли в сторону фронта. Наслышавшаяся о зверствах фашистов в прифронтовых селах и городах, бабушка не препятствовала нам, она сама собрала нас, приказала быть осторожными, и мы отправились.
Митька знал, что фронт остановился где-то под Ворошиловградом, и поэтому мы взяли направление на Горловку.
Мы вышли на рассвете на пыльную дорогу старого Бахмутского шляха и пошли, прислушиваясь к тоскливому завыванью туго натянутых проводов. Телеграфные столбы бежали через бугор вниз, потом на горизонте опять выскакивали стройным рядом и скрывались в голубой дымке дали. Они шли до Артемовска, а дальше, может быть, до самой Москвы.
Еще совсем недавно, года за три до войны, по этому шляху было самое большое движение. Но потом построили шоссейную дорогу через Ясиноватую, и шлях замер, он почти зарос травой. Телеграфная же линия осталась на месте, столбы время от времени обновлялись, менялись разбитые мальчишками чашки изоляторов.
Теперь дорога была пыльная — взрыхлена гусеницами, истерта резиновыми шинами военных грузовиков: немцы в сухую погоду кратчайшим путем перебрасывали по ней войска.
В тот день войск на шляху не было. Нас обгоняли и шли навстречу люди с котомками за плечами — меняльщики. Одни направлялись в Артемовск, Славянск за солью, другие несли оттуда соль, чтобы обменять ее где-нибудь на хлеб.
Мы решили, в случае чего, говорить, что идем за солью. Но до самой Горловки нами никто не заинтересовался и не спросил, куда мы и откуда.
В Горловку пришли перед вечером.
Запорошенные угольной пылью шахтерские домики, огромные терриконы прямо на улице города поразили меня. Раньше я здесь никогда не был, только иногда в ясную погоду видел с крыши нашего дома дымящийся горизонт и много шахт, похожих на большущие шатры. Это Горловка!
Город был забит немцами. Солдаты с плоскими тесаками на поясе громко стучали коваными сапогами по тротуару, гремели котелками… Чувствовалась близость фронта.
Ночевать мы решили за городом, в поле. Выбрали в посадке погуще кусты, залезли, сбросили с себя котомки, легли. Пышным белым цветом отцветал боярышник, разливался запах разнотравья. Жужжали пчелы, мошкара. Сквозь узорчатые кружева листьев виднелось высокое голубое небо. Не вставая с земли, Митька сорвал веточку, понюхал, потом сунул мне под нос.
— Правда, хорошо маслинка пахнет, как мед? Эх, а сколько я этой штуки порвал у деда Луки! У него весь сад обсажен ею, рви — не порвешь, а он все равно гонял, жалко, что ли?
Маслинкой и боярышником у нас обсаживают железнодорожные посадки, и мы каждую осень ходили туда рвать белые, почти совсем безмясые — прозрачная кожица да косточка, но зато очень сладкие ягоды маслинки. Мы рвали их вместе с листьями и набивали ими и красными ягодами боярышника полные пазухи. У деда Луки была живая изгородь из этих деревьев, и осенью она привлекала внимание ребят больше, чем краснобокие фруктовые яблоки в саду.
— Он ругался, что ветки ломают, — сказал я.
— Ага, ветки! Он только говорит — ветки, а сам жадина. Мимо идешь, и то кричит: «Э, ходишь тут, другой дороги нет? Поглядываешь, я те погляжу!..» Хоть не ходи мимо.
— Ну, не тебе обижаться на деда, — улыбнулся я. — Сколько ты у него яблок перетаскал!
— Пусть не жадничает.
Митька крутил перед носом серебристую веточку маслинки; от желтых маленьких цветочков ее тянул медвяный запах.
Утром, чуть свет, мы уже были на ногах. Дальше дороги не знали, шли прямо на восток, населенные пункты обходили полем: боялись, что нас могут схватить. На третьи сутки мы уже сидели в кукурузе почти у самого фронта. Слышна была винтовочная и пулеметная стрельба. Мы сели в глубокую воронку и решили ждать ночи, чтобы в темноте перейти линию фронта. Мы очень волновались, каждый шорох заставлял нас настораживаться.
На небольшой высоте прошел самолет — «рама». Он, казалось, замедлил над нами скорость и чуть накренился на правое крыло, словно рассматривая, что это за люди сидят в воронке.