Эрнандес, знавший, что Гарсиа позвали к телефону, дожидался его, чтобы вместе вернуться в музей.
— Вы сказали одну вещь, которая меня поразила: нельзя заниматься политикой на основе нравственных ценностей, но и без них нельзя. Вы согласились бы отправить письмо?
— Нет.
Позвякиванье и постукиванье оружия, пока не использовавшегося, солдатские котелки под полуденным солнцем, трупный смрад — все так живо напоминало о грохоте, стоявшем здесь накануне, что прекращение войны казалось невозможным. До конца перемирия оставалось меньше четверти часа; мир уже был чем-то эффектно-иллюзорным, чем-то из области прошлого.
Гарсиа ступал тяжелым твердым шагом; у Эрнандеса, шедшего рядом, шаг был удлиненный, беззвучный.
— Почему?
— Во-первых: они не отдали заложников. Во-вторых: с того момента, как вы взяли на себя ответственность, вы должны быть победителем. Вот и все.
— Позвольте, у меня не было выбора: я был офицером, я служу как офицер.
— Но вы взяли ее на себя.
— Как, по-вашему, я мог отказаться? Вы же знаете, у нас нет офицеров…
В первый раз сиеста без стрельбы опустилась на город, простертый в беспокойной дреме.
— К чему революция, если она не будет улучшать людей? Я не пролетарий, майор Гарсиа; пролетариат ради пролетариата интересует меня не больше, чем буржуазия ради буржуазии; и все-таки воюю, как могу, чего вы хотите…
— Чьих дело рук революция — пролетариев или… стоиков?
— Почему бы ей не быть делом рук самых человечных из людей?
— Потому что дело рук самых человечных из людей — не революция, мой добрый друг; дело их рук — библиотеки либо кладбища. К сожалению…
— Пусть кладбище; пример все равно остается примером. Даже еще более значимым.
— А пока — Франко.
Эрнандес взял Гарсиа под руку почти женским движением.
— Послушайте, Гарсиа. Не будем играть в игру «кто кого переспорит». Я только с вами и могу поговорить. Мануэль — порядочный человек, но теперь он смотрит на вещи только глазами своей партии. Те… другие… они будут здесь раньше, чем через неделю, вы знаете это лучше, чем я. А в таком случае, прав ты или не прав…
— Нет.
— Да…
Эрнандес поглядел на Алькасар: ничего нового.
— Но только, если мне суждено умереть здесь, я предпочел бы умереть не просто так… На прошлой неделе один из моих… ну, скажем… товарищей, анархист либо выдававший себя за анархиста, был обвинен в присвоении общественных средств. Вины за ним не было. Он просит меня свидетельствовать за него. Естественно, я его защищаю. Он провел принудительную коллективизацию в деревне, где возглавлял комитет, и его люди приступили к коллективизации соседних деревень. Я согласен, что такие меры только во вред, и крестьянин, когда ему приходится предъявить десяток бумажек, чтобы получить серп, приходит в бешенство. И согласен, что у коммунистов по этому вопросу программа разумная. После того, как я дал показания в его пользу, у меня испортились отношения с коммунистами… Тем хуже; что вы хотите, я не допущу, чтобы называли вором человека, когда знаю, что он не виноват, и когда он просит меня заступиться.
— Коммунисты (и те, кто пытаются добиться сейчас хоть какой-то организованности) считают, что при всем своем чистосердечии ваш подзащитный объективно окажется пособником Франко, если его деятельность приведет к крестьянским бунтам… Коммунисты хотят что-то делать. Вы и анархисты — по разным причинам — хотите чем-то быть… Это драма всякой революции, подобной нашей. Мифы, которыми мы живем, противоречивы: пацифизм и необходимость обороны, организованность и христианские притчи, действенность и справедливость и так далее. Мы должны навести порядок, преобразить наш апокалипсис в армию или сгинуть. Вот и все.
— И, наверное, люди, которых раздирают те же противоречия, тоже должны сгинуть… Вот и все, как вы говорите.
Гарсиа вспомнилась фраза Головкина: «Обречены измениться или умереть…»
— Многие ждут, что апокалипсис поможет им решить их собственные проблемы, — сказал он. — Но революция знать не знает о том, что на нее переведены тысячи такого рода векселей, она продолжается…
— Вы полагаете, я приговорен, не так ли? — спросил Эрнандес, улыбаясь.
В улыбке не было иронии.
— В самоубийстве есть покой…
Он показал пальцем на старые рекламы аперитивов либо фильмов, под которыми они проходили, и улыбнулся шире, показав зубы, длинные, как у грустного коняги.
— Прошлое…
И после паузы он добавил:
— А что касается Москардо… у меня тоже была жена.
— Да… Но мы не были заложниками… Письма Москардо, ваше заступничество… Все проблемы, которые вы ставите перед собой, нравственного порядка, — сказал Гарсиа. — Попытка жить в соответствии с определенной нравственной системой всегда приводит к драме. И во время революции не меньше, чем при любых других обстоятельствах.
— А покуда революция не грянула, так свято веришь в обратное…
Розовые кусты и самшиты в разоренных садах, казалось, тоже участвовали в перемирии.
— Возможно, вы как раз на пути к… к своей судьбе. Отказаться от того, что было любовью, чему отдана жизнь, всегда непросто… Я хотел бы помочь вам, Эрнандес. Позиция, которую вы выбрали, заранее обречена на провал, потому что сами вы живете внутри политики, участвуя в политической акции, будучи военным и командиром в такой период, когда любая секунда насыщена политикой, а ваша позиция — вне политики. Она состоит в том, что вы сравниваете то, что видите, и то, о чем мечтали. Но о действии можно размышлять только в категориях действия. Не существует политической мысли вне сравнения одной конкретной вещи с другой конкретной вещью, одной возможности с другой возможностью. Либо наши, либо Франко; либо одна форма организации, либо другая, но не выбор между какой-то формой организации, с одной стороны, и желаньями, мечтами, апокалипсисом — с другой.
— Люди всегда умирают за то, чего на самом деле не существует.
— Эрнандес, думать о том, что должно было быть, вместо того, чтобы думать о том, что можно сделать, даже если то, что можно сделать, не очень красиво, это гиблое дело. «Без выхода» — помните, у Гойи[77].
Такая игра в любом случае проиграна заранее. Безнадежная игра, мой добрый друг. Нравственное самосовершенствование, душевное благородство — это индивидуальные проблемы, к которым революция прямого отношения не имеет. Единственный мост между этими двумя берегами — это, увы, ваша жертвенность.
— Помните, у Вергилия: ни с тобою, ни без тебя…[78] Теперь у меня выхода нет…
Рычание артиллерийского орудия, пронзительный вой снаряде, взрыв и звон осыпающихся черепиц и щебня, почти мелодичный.
— Аббат потерпел поражение, — сказал Гарсиа.
Глава шестаяАрмия Ягуэ[79] двигалась из Талаверы на Толедо.
Гражданин Леклер в белом комбинезоне — весьма запятнанной белизны — в неизменном сером котелке и с термосом под мышкой шествовал к своему самолету, дверь которого была открыта.
— Прах побери, кто тут снова копался в моем «Орионе»! — прохрипел он на самых ларингальных нотах, словно орал на самого себя.
— Ладно, ладно, — спокойно сказал Атиньи, надевавший свитер. — Я поставил новый прицел.
— Α-a, ну, малыш, тогда порядок, — ответствовал Леклер снисходительно.
Леклеру все в Атиньи не нравилось: и серьезность при его-то молодости, и манеры, в которых, несмотря на приветливость Атиньи, Леклер чувствовал традиции богатого буржуазного дома, и его образованность (Атиньи кончил военное училище), и его аскетическая истовость коммуниста, хотя Атиньи не щеголял аскетизмом, наоборот. К военным специалистам добровольцы относились с благодарностью, а наемники, как Леклер, — с завистью. К тому же у Леклера был пунктик — разговоры о женщинах.
Он запустил мотор.
Вокруг машины толклись «пеликаны» и раненые, был тут и Скали с Коротышом. Хайме, после того как ослеп, приходил на аэродром по-прежнему; перевязка делила ему лицо надвое. Врачи говорили, что зрение вернется. Но он не мог больше переносить присутствие собаки. Хаус тоже постоянно торчал на аэродроме, ходил, опираясь на две клюки, сыпал поучениями и приказаниями, причем повелительным тоном, и стал невыносимым с тех пор, как раны придали ему авторитетности. Сибирский уехал из Испании.
Когда «пеликаны» перешли на ночные вылеты, чтобы продолжать борьбу, атмосфера на аэродроме изменилась. При ночных вылетах возможность действий истребительной авиации противника исключалась: садиться среди ночи в чистом поле не особо приятно, но садиться среди дня на вражеской позиции еще неприятнее. Таким образом исход операции решала судьба. Если конники на войне зависят от коней, то по крайней мере кони эти не слепые, и им не грозит каждодневно паралич; теперь врагом для «пеликанов» была не столько фашистская армия, сколько моторы их самолетов, латаные-перелатаные, словно старые брюки. Теперь война для них сводилась к бесконечному ремонту машин, улетавших в ночь.