нечего.
В это время в палатку вошел Ник. Александрович. Сообщили ему эту новость.
— Работа сорвана, это все говорит за то, что руководство село не в свои сани, — раздраженно сказал он. — Ну что ж, пойдем в Керби, только трудно мне будет. Отстану.
— Ну что вы, Николай Александрович, все вместе пойдем, не оставим же вас.
После ужина (суп реденький-реденький) составили опись оставленных вещей. Оставляем почти все: рюкзаки с личными вещами, постели, часть одежды. Если будет все благополучно, то нам их привезут на оленях, если же нет, то «прости-прощай, что смеялася». Впереди черная неизвестность. Когда будем работать, когда вернемся — темно. Тяжело. Столько трудов было убито, чтобы добраться сюда, и все полетело вверх тормашками.
Неважно мы себя чувствовали в этот вечер.
10 ноября. Наступило красивое утро. Снег искрился, переливался, сверкал. Небо было до того синим, чистым, что хотелось, глядя на него, беспечно смеяться. Я на миг позабыл обо всем и только радовался такому утру. Под обрывом шумела шугой Амгунь…
Собирались к отступлению. Я оставил все, кроме кошмы и рюкзака, наполненного сменой белья, дневником и чистыми тетрадями для дневника. Надел шубу, на ногах — валенки и ватные штаны. Маша нагрузилась основательно, — пожалела оставить постель и теперь старается уложить ее как можно компактнее.
Вошел Михаил Мямеченков — рубщик. Он в роли завхоза.
— Еле уговорил взять юколу, не берут — и все. А теперь соль надо. Пусть каждый себе возьмет по горстке…
Постепенно все успокаивается, пыхтенье и сопенье прекращаются. Пора на правый берег Амгуни. Первый бат отправляется на ту сторону.
— Что за люди, — возмущается Мямеченков, — просил взять печку — не берут, соли не берут…
Я быстро представил себе, как мы приходим в Керби, ночуем в зимовке, в ней холодно. Развести костер нельзя, задохнешься от дыма. А если получим муку, на чем будем печь лепешки?
— Мямеченков, выбери получше печь, я понесу, — говорю я.
Маша смотрит на меня и говорит: «Почетный поступок». Всеволод недоверчиво усмехается и говорит: «Бросишь». Я ничего не отвечаю и ничего не хочу думать: «Почетный ли это поступок, брошу ли я печь, — им-то, конечно, меньше всего надо думать об этом». Знаю одно: это необходимо. Немного становится жутковато, когда я взваливаю все это на плечи. Рюкзак оттягивает плечи назад, а веревка с подвешенным грузом — кошма и печь — шею. Пощупал в кармане полушубка лепешку, тонкую, скорюченную, пахнущую гнилью — испеченную из муки, приставшей к мешку, да юколу, — вот и вся еда до Керби, и вышел из палатки.
Когда я появился на берегу, то какими улыбками встретили меня рабочие: недоверие, насмешка были в них. И от этого еще сильнее захотелось во что бы то ни стало донести печь до Керби. Все же женщина всегда останется женщиной. Мы давно уже готовы, а Маша все еще копается. Наконец появляется и она — в валенках и в синих, с прожженными пропалинами ватных штанах, в полупальто с котиковым воротником и в котиковой шапке, сшитой из обшлагов полупальто. Она, как медвежонок, сползает с берега. На спине у нее рюкзак и тюк с постелью. Сколько я ни гляжу, не вижу на ее лице ни тени недовольства, ни разочарования. Она, как всегда, весела и неутомима.
Тихо отчаливает бат от берега и, слегка покачиваясь, выплывает на середину. Полдень. Солнце еще ярче бросает лучи на все, что попадется, еще ярче горит снег и голубеет вода. О борта бата с тихим шорохом, словно извиняясь, стукаются льдинки и моментально исчезают. Пристаем к заберегу. Осторожно, чтобы не провалиться, выходим из бата. Мямеченков вытаскивает бат на лед. Бросаем прощальный взгляд на палатки, оставленные на том берегу, на бат — и словно что-то сжимается в груди. Я словно вижу брошенные в тайге на просеке теодолит, нивелир, вешки, рейки, занесенную снегом ленту, раскоряченную, как бы собирающуюся одним прыжком покрыть все расстояние до нас, треногу, и мне становится невыразимо грустно.
— Куда их, — слышу я голос Прокопия, — ну-ка их к лешему!
Я оборачиваюсь и вижу груду вываленного из мешка барахла. Не успели отойти, а Прокопий уже бросает часть вещей.
Как хорошо идти заберегами, только не по чистому льду, а шероховатому, ноги легко переступают, и тогда даже груз становится менее ощутимым. В печку засунуты трубы, каждый шаг сопровождается лязганьем и грохотом. Мы растянулись в длинную цепь. Впереди Всеволод, у него маленький рюкзак.
Сзади — еле заметные Шура и Прокопий. Идти жарко. Снял шапку, снял рукавицы, но все равно пот льет со лба и висков, течет по щекам и застывает у шеи. Прошли немного, не больше километра, а плечи уже ноют от усталости. Хочется бросить груз и лечь. В висках начинает стучать, и с каждым шагом жилка бьет все сильней и сильней. Ничто уже не радует. Иду, как тупое животное. В голове только одно: «Шагать и шагать, несмотря ни на усталость, ни на пот, ни на боль в голове». Взгляд устремлен вниз, видны только мелькающие носки валенок да сероватая полоса льда. Лед потрескивает под ногами и нередко гукает, далеко бежит трещина, рассыпая, словно горох, стеклянные звуки. Тогда я испуганно шарахаюсь к берегу. И когда все стихает, иду дальше.
Так проходит еще час. Во рту пересыхает, в горле начинается свист и хрип, и я, как загнанная лошадь, припадаю к воде. Это освежает. Медленно поднимаюсь, и опять — потрескивание льда и лязганье труб.
У скалы отдых. Вещи разбросаны, люди лежат прямо на льду, раскинув руки и ноги. Постепенно, один за другим, подходят остальные. Подходит Маша, бросает рюкзак и тюк с постелью и падает на лед. Ник. Александрович совсем измучен, сразу как-то постарел еще больше, почернел, тело сжалось, уменьшилось, и кожаная куртка бесформенно свисает с него. Но вот уже кто-то закурил, кто-то выкрикнул слово, кто-то подошел к воде — начали отходить. Но не все еще пришли. Не было Шуры и Прокопия, Мямеченкова, Матвеева и Баженова.
— Я… я знаю, где они, — заикаясь, проговорил Мишка Пугачев. — Они, они попошли ннна охоту ппо тропе… сволочи! — Он всегда заикается, когда чем-либо взволнован.
У Прокопия и