— А не найдем?..
— А не найдем, «Папа» сам нам «крест» нарисует!
Шумно топая, толкаясь, они потянулись через проем обратно в барак.
— Эй, Сифон, ты че…?!
— Щас, отлить надо…
Оула опять затрясло. Бедро горело огнем. Он чувствовал, как всей ноге стало мокро и липко. Надо было, как следует прикрыться этим длинным трупом.… Да теперь уже поздно….
Больше не в силах выносить боль, холод и помутнение в голове, Оула стал выбираться из своей «могилы». Встал на ноги. Боль жгла, не давала полноценно стоять. Доковылял до угла. Боль усиливалась при наклонах, но он все же кое-как, корчась, натянул башмаки. Затем оторвал нагрудный карман от своей гимнастерки и, держа на ладони, помочился на него. Снял набухшие от крови штаны и как мог промыл рану.
Кровь остановилась. Зубы отплясывали, тело ходило ходуном. Оула и не пытался сдерживать себя, да и сил больше не было.
Запах крови взбудоражил крыс. Они метались в поисках «горяченького», кружились вокруг Оула, вставали лапками на его башмаки, тянули свои мордочки, шевеля усами. А он не мог даже шикнуть на них.
Время от времени хлопала дверь барака. За щелястой перегородкой в туалете кто-то журчал струйкой, сосредоточенно тужился, кряхтел, сплевывал, облегченно вздыхал…. Гул в самом бараке не прекращался, хотя заметно осмелел. Слышались гневные выкрики, призывы… Оула догадался, что бандиты ушли и можно возвращаться.
Медленно, прихрамывая, боясь, что рана откроется, Оула потянул на себя дверь.
Люди возмущенно галдели, ходили, что-то подбирая с пола, отбирали друг у друга, размахивали руками, крича, расползались по своим местам.
Ни на кого, не обращая внимания, превозмогая боль, Оула полез наверх, остро чувствуя неладное. Он сразу обратил внимание, что людей прямо под их нарами нет, а доски в черных, блестящих пятнах, на которые сверху продолжало капать.
Микко лежал, свернувшись калачиком, на боку. Руками он зажимал живот. Лицо было белое. Болезненные пятна исчезли, даже глаза стали суше.
— А-а, О-ула, — выдавил он из себя, — живой…!
— Ты, молчи, молчи, сейчас что-нибудь придумаем!
У Оула зашевелились волосы на затылке. Кто-то невидимый перехватил горло и сдавил его с такой силой, что стало темно. Невозможно было вздохнуть. Сердце рвалось наружу. Нога стала опять мокрой.
— Погоди, дружище, — заторопился Микко, — не мешай… — Он сделал паузу, прикрыл глаза. — Положи что-нибудь под голову…
Оула рванул с себя телогрейку…
— Не кори себя. Ты же видел, я… все равно не жилец… Главное — тебя не нашли, значит, выживешь…, уйдешь и от блатных, и от этих шакалов с синими петлицами…, — он опять сделал длинную паузу. Дышал коротко и часто. Руки так и не отнимал от живота. — Эх, водички бы глоток, внутри как в печке… Нет, нет, не дергайся…. Нельзя мне пить…. Ты вот что, ты не спеши домой…, поймают…. Отсидись где-нибудь…, когда уйдешь, пережди какое-то время, вот тогда и….
Микко устал. Говорил все тише, с длинными паузами:
— Главное — уйди от них…. И еще…
Микко совсем закрыл глаза и говорил легким шепотом. Оула склонился над ним, осторожно взял его скользкую, липкую руку и немного сжал.
— По… по-са-ди де-ре-во….
Это были последние слова Микко Репо. Он обмяк. Чуть разогнулся. Вытянул ноги. Лицо менялось. Разглаживались морщинки, уходила озабоченность. Он вновь становился молодым и красивым. Уже из мертвых глаз выкатились две слезинки и застыли, будто испугавшись пристального взгляда постороннего человека.
Оула поискал тряпицу и, не найдя, протянул руку и пальцем размазал, пытаясь не столько смахнуть их, сколько прикоснуться к человеку, которому обязан собственной жизнью теперь уже до конца своих дней.
«Вот и все, друг Микко!..» — Оула качнулся, уткнулся Микко в грудь и затих, словно слушая, как осторожно выскальзывает, покидает его тело усталая, замученная, израненная ЖИЗНЬ, по годам еще совсем молодая.
Все! Теперь он совсем один. Один в этом чудовищном чужом мире…
Оула не чувствовал ни боли, ни ударов собственного сердца. Внутри было пусто. Пусто и холодно, как в выжженном мертвом лесу.
Глава шестая
И снова вагон. Засаленные, почерневшие нары. Все исписанные, изрезанные доморощенными художниками, озабоченными единственным — женской темой.
Женские обнаженные фигуры нарисованные, нацарапанные, вырезанные в самых разнообразных, экстравагантных позах были повсюду. Тесно от них было на «потолке» — тыльной стороне нар второго яруса и на потолке вагона, на стенах, и даже стойки нар были обильно изрезаны и исписаны «умельцами». Особенно тщательно и усердно изображался женский детородный орган, который был чаще не только нарисован, но еще и чем-то углублен.
В одном месте, например, изображение было сделано в натуральную величину прямо на нижних нарах, на которых спали. Обнаженная фигура с раскинутыми руками и ногами дополнялась тем, что «центр композиции» был просверлен насквозь, и в этом месте сияла дыра величиной с кулак
Рисунки лезли в глаза и были настолько красноречивы, что, глядя на них, Оула испытывал стыд.
Он никогда не видел обнаженной женщины. Вернее женскую грудь видел и не раз. Но все остальное, особенно то, что скрывалось у женщины ниже, под платьем, для него было запретным. Да он как-то особенно и не задумывался над этим, придет время и узнает, как он рассуждал раньше.
И время пришло. Запретное стало тревожить, настойчиво манить, влечь к себе какой-то своей непонятной, неведомой силой. Хотелось познать эту тайну, разгадать ее и, чего греха таить, увидеть, наконец. Но как!? Если теряешься и робеешь от одной мысли об этом, тем более, когда рядом женщина и вы одни.
Глаза сами отворачивались в сторону, особенно при общении с Элли. Требовались некоторые усилия, чтобы отбросить эти горячие, обжигающие мысли, которые туманили голову, запускали в ход маленькие звонкие молоточки, громко и настойчиво стучавшие в виски. Эти мысли разливались внутри чем-то вязким, тягучим, жарким. А тело, наоборот, становилось, ломким. Движения резкими и порывистыми. Хотелось бежать куда-то, лететь…. Сделать что-то невероятно, невозможное!
Оула со стыдом разглядывал то, что раньше было для него запретным и таинственным, то, что лишь во снах приходило как летний зной с духотой и долгожданным сладким трепетом, из которого он выныривал перевозбужденным, мокрым не только от пота, со странными, смешанными чувствами.
А то, что он здесь видел, было далеко за чертой простой откровенности. Здесь заветное и желанное было вывернуто наизнанку. Изображения отдавали чем-то грязным и отвратительным. И тем не менее, Оула ощущал в себе наряду со стыдом и разочарованием легкое, тревожное возбуждение.
У окна, перечеркнутого решеткой и колючей проволокой, освободилось место, и Оула с облегчением полез туда, переползая через соседей.
Поезд шел медленно, ровно. Он выходил из Котласа, покидал этот мрачный город-зону. Редкие, неопрятные домишки, вдавленные в черную, весеннюю грязь, стыдясь и робея, нехотя появлялись справа и торопливо убегали влево. На переезде столпились подводы. Кирпичного цвета лошади и неподвижные серые люди, сонно сидящие на телегах, смотрели уныло, одинаково.
За домиками, чуть поодаль плыло длинное, низкое здание со шпилем, увенчанным звездой и прозрачным обтрепанным флагом на фронтоне. За этим зданием еле заметно покачивались мачты, а кое-где были видны и надпалубные надстройки катеров и барж. Самой воды не было видно, лишь кусочек голого, глинистого берега на другой стороне реки.
Оула грустно вздохнул. Лед сошел, и скоро баржи повезут этапы в сторону моря. А его увозят куда-то дальше, в унылую, серую неизвестность. Ладно, что будет, то и будет.
За окном поплыло бугристое кладбище с черными покосившимися крестами и совсем свежими, деревянными пирамидками со звездочками сверху. А дальше — плоский однообразный горизонт.
Снег почти весь сошел, лишь кое-где в низинах да теневых местах белел своими сединами.
Косматая прошлогодняя трава в неудобных для сенокоса местах придавала ландшафту неряшливый вид. Блеклое небо капризничало, пугало не то снегом, не то дождем. Но пока было сухо.
Внизу, под полом чаще, веселее заперестукивались колеса. Поезд набирал скорость.
— Ну, че там, паренек…. Скоро, нет, конец земли-то? — к Оула подбирался пожилой зэк с рваным рукавом на своей телогрейке. Он виновато улыбался. По всему было видно, что ищет собеседника. Оула напрягся, сдвинул брови, переваривая то, что сказал сосед. Но так ничего и не сообразив, молча перевернулся на спину, уступая место. Зэк с недоумением посмотрел на него, пожал плечами и уткнулся в плоский горизонт. А перед Оула опять развернулось самобытное творчество озабоченных «художников по неволе».
Хотелось есть, а еще больше пить. Утром выдали сухой паек: грамм по четыреста хлеба и по одной селедке, жирной и вкусной до умопомрачения, но немного пересоленной. Таких селедок Оула мог бы съесть, как ему казалось, штук пять и хорошо, если совсем не соленых. Судя по угрюмым лицам попутчиков, они страдали тем же. Терпели и торопили вечер, когда можно будет напиться вдоволь, получить вечернюю пайку и оправиться.