быть, просто чтобы избавить прислугу от лишних хлопот. Как потом оказалось, обоих гостей я уже видела в церкви, хотя и мельком. Первый из них, тощий тонкогубый Владимир Павлович, оказался Шленским, преподавателем ремесел из городского училища. Был он чрезвычайно мрачен и неразговорчив: сперва я подумала, что он чем-то расстроен или у него болят зубы, но потом выяснилось, что это его обычное расположение духа. Почти постоянно пребывая в состоянии глухого недовольства, он оживлялся очень редко, но тогда впадал в обратную крайность, погружаясь в аффектированную ажитацию. Обычно же он сидел за столом, весь перекосившись и скрючившись, нервически теребя пальцами нижнюю губу (бороду он брил) и бросал на говоривших злобные или пренебрежительные взгляды. Менялось выражение его лица только при взгляде на Мамарину, становясь приторно-ласковым. Хозяева мои почему-то его любили. Мамарина меня в этом смысле не удивляла: для женщин ее склада любой поклонник, покуда он не требует многого, автоматически получает небольшой кредит привлекательности, даже если внешне похож на Квазимодо, только-только выздоравливающего после встречи с черной оспой. Их потребность нравиться сильнее любых барьеров, классовых или эстетических: тем более что со Шленским они были чуть ли не друзья детства (он тоже был местным уроженцем). Жил он где-то на окраине Вологды со своей двоюродной сестрой, с которой – как позже, сладко улыбаясь, сообщила Мамарина, имея в виду, вероятно, меня шокировать – состоял в кровосмесительной связи: именно ее мы тогда встретили в церкви, пребывающей в обстоятельствах, препятствующих совершению таинства. К Рундальцовым он ее никогда с собой не брал.
Гораздо любопытнее было то, что к нему благоволил Лев Львович: мужчины вообще обычно не слишком любят друзей детства своих жен, а особенно тех, у которых под пеплом времени еще тлеют угли страсти (как сказали бы Мамарина с Метерлинком). Между тем оснований сомневаться в его приязни не было: Рундальцов действительно радовался его визитам, старался его разговорить, хотя порой над ним и подшучивал. Звал он его, кстати, Альцестом – и прозвище Шленскому явно нравилось. Он даже взял себе этого Альцеста в качестве псевдонима – как выяснилось, был он, несмотря на непрезентабельную внешность и манеры, весьма популярным в определенных кругах публицистом. В самой Вологде газет либерального и демократического направления не водилось, так что он печатался в ярославском «Северном крае» до самого его закрытия, причем к этому моменту разящие бумажные стрелы Альцеста успели набрать такую популярность, что его позвали даже в какие-то столичные издания. Как раз в день нашего фактического знакомства ему прислали из Петербурга номер газеты с его очередной статьей, которую он с плохо скрываемым торжеством поднес Рундальцову. Тот, водрузив на нос очки, сильно его старившие, и, поглаживая правой рукой с тускло блестящим обручальным кольцом свою холеную белокурую бороду, погрузился в чтение.
Это возмутило второго гостя, также памятного мне по встрече в церкви, – священника Монахова, отца Максима.
– Ну послушайте, голубчик, – обратился он к Шленскому, – это же, в конце концов, неучтиво по отношению к дамам. Если бы мы собирались на вечер, данный в вашу честь, то нас стоило бы предупредить об этом, а вы могли бы озаботиться тем, чтобы все получили по экземпляру вашего шедевра. А так выходит, что почтенный Лев Львович будет наслаждаться вашими пламенными строками, а мы с Елизаветой Александровной, Клавдией Альбертовной и Серафимой Ильиничной будем на него завистливо поглядывать?
Насколько Шленский был с первого взгляда неприятен, настолько Монахов сразу располагал к себе. Толстенький, кругленький, с красной сосудистой сеточкой на лице, неминуемой предвестницей грядущего апоплексического удара, с отвисшими щечками, напоминающими отчасти брыли мопса, но мопса, обросшего рыжей курчавой бородой, он был окружен каким-то ладным запахом: смесью ладана, пыли и еще чего-то теплого и домашнего. Был он большой добряк и великий оригинал: жил в двухэтажном доме рядом с той церковью, где служил, во главе большой семьи. В юности он, окончив семинарию, попал каким-то чудом в православную миссию в Филадельфии, в Соединенных Штатах, где прослужил при Свято-Андреевском соборе три года, – и очень любил порой вспоминать некоторые колоритные эпизоды из той поры. На обратном пути (по каким-то таинственным соображениям он был вскоре отозван на родину – без всякой, как ему казалось, вины и причины) их корабль попал в ужасный шторм, так что он и матушка его приготовились было к худшему. «И вот читаю я особенную молитву, – рассказывал он, – „возведи Твою тварь к единственному чину, покажи нам обычную великия сея пучины тишину, и надлежащую бурю и смятение воздуха разсеки“, а сам думаю: а вдруг в эту секунду омар на корабельной кухне тоже читает молитву, только прямо противоположного смысла – ведь для него, если мы пойдем ко дну, это будет как раз означать спасение». Любопытно, что его жена, которую я потом несколько раз мельком видела (к Рундальцовым она не ходила), прожив бездетной три американских года, после того, как Монахов получил приход и осел в Вологде, стала рожать одного ребенка за другим, не пропустив, кажется, ни одного сезона, так что теперь их было девять или десять.
Предусмотрительный отец Максим, чтобы не запутаться, называл их по буквам алфавита: Анна и Борис, Варлаам и Гавриил, Дарья и Емельян… Дальше вышла трудность – мужского имени на «Ж» он подобрать не мог, а родился мальчик, которого пришлось окрестить Иосифом, чтобы звать дома Жозеф (отказаться от своей остроумной идеи ему было невмоготу). Дальше были Зинаида и Иван, родившийся совсем недавно, незадолго до – чуть не написала моей – Анастасии. Когда его спрашивали, что он будет делать, если плодородие матушки иссякнет позже, чем закончатся буквы, он обещал начать второй круг, хотя, сокрушаясь, и признавал, что это, скорее всего, не понадобится. Было у него, помимо чадородия, еще одно увлечение – он собирал народные предания о северных святых, написав несколько лет назад книгу, хорошо принятую ученым обществом, – и сейчас работал над ее продолжением. Это было жизнеописание самого загадочного и при этом самого сурового из подвизавшихся на севере молитвенников – Варлаама Керетского.
– Вы, должно быть, обратили внимание, в чью честь освящен наш храм, – говорил он мне вполголоса, убедившись, что речи его не действуют ни на Шленского, ни на Льва Львовича, так и впившегося в газету. – Это Варлаам Хутынский, новгородский святой, большого благочестия и остроумия монах. У меня второй сын его именем крещен. А вот одноименник его Варлаам Керетский праведником отнюдь не был.
Он стал пересказывать мне его житие, которое больше походило на шекспировскую драму, чем на главу из патерика.