Котолынов расхохотался еще безудержнее, чем при знакомстве.
– Если кому и требовалось лишнее доказательство вашей полнейшей безвредности, – проговорил он, все еще посмеиваясь, – вы его сейчас предъявили. Вредоносный человек, сидя там, где вы сейчас сидите, запросил бы коньяка. Есть у меня водка. Правда, не исконный продукт, полученный путем перегонки опилок и обезьяньей еды, который так ценили московские знатоки в мое время. Вот, «Смородинская», – возгласил он и зычным голосом зачитал, переводя с английской этикетки: – «Изготовлена по технологии «Сыновей Петра Смородина», поставщиков двора Его Императорского Величества, 1888–1917». Впрочем, думаю, американцы здорово усовершенствовали эту самую технологию. Вам как налить, Анна? Со льдом? Или водкатини?
– Просто водки, – проговорила Анна, улыбаясь совсем не заискивающе и не вызывающе, за что понравилась Ричарду еще сильнее, чем раньше.
– Может, и вам чуть-чуть для бодрости, Ричард… Вам известно, что Сталин, говорят, любил приправлять водку острым перцем? С чувством юмора у него все было в порядке. Ну, вроде бы мы разобрались, о чем идет речь. Политика. Все это – политика. Определенной разновидности или сразу нескольких разновидностей для Криспина Радецки. Своей разновидности для каждого из нас. Я прав, дружочек? Ведь согласитесь, вы испытаете разочарование, если вашего брата вдруг ни с того ни с сего возьмут и отпустят. Да, вы почувствуете радость и облегчение, но еще и разочарование. Вы не просто вынуждены делать политические заявления, вам еще и нравится их делать. Как и мистеру Радецки. Я прав?
Бросив взгляд на Ричарда и поразмыслив про себя, Анна утвердительно качнула головой.
– Хорошо. Замечательно. Тут я на вашей стороне. На самом деле я сильнее на вашей стороне, чем вы сами, как бы глупо это ни звучало. Мой отец был врагом народа. Ну ладно, тут, если поискать, может, и можно было бы найти какие-то основания. Двенадцать лет. Моя мать была женой врага народа. Тут какие уж могут быть основания. Восемь лет. Я оскорбил советского чиновника при исполнении служебных обязанностей. Признан виновным. Восемь лет. Потом была та, которую я любил. Ей тоже дали восемь лет, за аморальное поведение, но она не досидела свой срок до конца. А ведь у меня были и другие друзья.
Я говорю вам все это, – продолжал без паузы Котолынов, – чтобы вы поняли, что вовсе не из-за того, что я не верю в ваше дело, не разделяю, полностью и всецело, ваших взглядов, не испытываю того, что по-английски называется commitment,[8] – тут он бросил взгляд на Ричарда, – я отказываюсь подписать ваше воззвание. Мое решение неколебимо. У меня есть на то свои основания, но вам, возможно, недосуг их выслушивать. Если все-таки хотите выслушать, милости прошу остаться. Если нет…
Ричард подошел к Анне, сел с ней рядом на кожаную кушетку и взял ее руку.
– Мы останемся, – сказал он.
– Беда вашего воззвания и вашей акции вот в чем, – начал Котолынов, потом протянул руку и поставил недопитую рюмку на полку, куда трудно было дотянуться. – Прошу прощения. Мои личные возражения вызваны тем, что ваши действия имеют привязку к одному из аспектов литературы. Творчество Анны, ее статус, сам факт, что она пишет стихи, используются в политических целях. С этим я не могу согласиться. Во всем мире литература ищет спасения от политики, и если не оказывать сопротивления, политика задавит литературу. Литературу нельзя задавить извне, уничтожая писателей, запугивая их, не издавая их книг, хотя, как все мы имели возможность наблюдать, можно попытаться это сделать, устроить изрядный переполох и от души поразвлечься. Однако гораздо действеннее другое – заставить писателей уничтожить литературу своими руками, уговорив подчинить ее политическим целям, как вы и предлагаете.
Как я сказал, это происходит во всем мире. Может быть, я и преувеличиваю, возможно, в Исландии, или Швейцарии, или Уганде, или Сингапуре это не так. Да нет, в Уганде-то уж наверняка так, а? Да и в Сингапуре тоже. В России это очень долго было именно так, гораздо раньше тысяча девятьсот тридцать первого года или там, к примеру, тысяча девятьсот семнадцатого. Если ограничиться рассмотрением того, чем занимаюсь я, то есть романа, в России он прожил свою жизнь от рождения до смерти менее чем за сто лет. Как литературный жанр он сохранился и по сей день, но полностью превратился в политику. Даже произведения, я имею в виду романы, Солженицына, великого писателя, вернее, писателя, который мог и должен был стать великим, подпорчены тем, в чем он и сам не раз признавался, – неотделанностью, дурной композицией, многословием, результатом того, что он варился в котле советской литературы. А еще они подпорчены, вконец испорчены, изничтожены тем, чего он никогда не признавал: каждое написанное им слово – политика. Возьмем «Доктора Живаго», которым так восхищаются на Западе. Вот пастернаковская поэзия сумела устоять, осталась незапятнанной. Стихи, наверное, проживут дольше прозы. Хотя, должен вам сказать, и здесь видны все признаки беды.
Я хотел бы, по возможности, ничего не говорить о самом себе, однако кое-что придется сказать. Когда у меня никого не осталось, никого, кто мог за меня пострадать, мне удалось уехать в Америку. Там у меня появилась возможность писать, говоря точнее, я смог закончить и опубликовать большую трилогию из русской жизни, благодаря которой, сколько я понимаю, вы в конце концов и оказались здесь. Я ее закончил. Я хотел назвать ее «Поздняя весна», потому что, как мне казалось, это книга о человеке, который не сумел обрести любовь в молодости, но обрел ее позднее. Однако напечатана она была как «Изгнанник в снегах», поскольку издателю показалось, что это книга о лагерях, советской власти и КГБ, по крайней мере, так он мне сказал. И когда я прочел уже изданную книгу, я понял, что он прав. Там что ни слово, то политика. Да и не могло быть по-другому. Подождите, не перебивайте, не надо пока ничего говорить.
Что я сделал дальше? Денег мне хватало, поэтому я больше не писал, учил английский, преподавал, читал лекции. Я задумал написать роман по-английски. Для начала только один, но чтобы за ним последовало несколько или даже много других – мне было всего сорок семь лет. Однако вскоре я понял, что страна, где я живу, очень умные и милые люди, среди которых я живу, не признают романов. Им больше нравятся книги – разумеется, книги об Америке, – которые даже и не называются романами. Ну а уж если книга, по дурной авторской прихоти, оказалась романом, пусть в нем будет как можно меньше вымысла. Может, все дело в том, что американцы – люди впечатлительные и от того, что кто-то придумывает из головы, из ничего, людей и события, им становится не по себе. Ну, а если уж вам очень хочется написать роман, не надо, пожалуйста, рассказывать о жизни и смерти каких-то там персонажей, о детстве, любви, женитьбе, разлуке, об утратах, страданиях, душевной боли, угрызениях совести, мужестве – все это старье вызывает чувство неловкости. Не надо нам никакого воображения, никакого искусства, нам нужна только констатация фактов. Факты – вообще хорошая вещь, вы заметили, что теперь не только люди, а даже здания, футболки, тарелки в ресторанах стали констатировать факты? Факты в романах – особого толка, потому что они относятся – догадались к чему? Правильно, к политике. Хиросима, Уотергейт, Вьетнам, не говоря уж о Камбодже, фашизм, расизм, феминизм, гомосексуализм, причем не что-то одно, а все скопом, плюс еще Голливуд, потребительство и, как его там, Господи прости. Теперь вы поняли, что для меня это было все равно как снова оказаться в России?
Куда же мне было податься? В Австралию, писать романы про Айерс-Рок, Порт-Джексон и Галлипольскую операцию, или в Новую Зеландию, писать, я уж не знаю, про маори и ядерный зонтик, или в Южную Африку, писать про Южную Африку? Если писатель живет в Гибралтаре, ему полагается писать про британское господство или испанские притязания, или и про то, и про другое, хотя он мог бы писать, например, про обезьян. Вот я и приехал в Англию, где большинство читателей считает, что писать надо только автобиографии, или общественно-исторические книги, или скандальные хроники, но все-таки еще не вымерло меньшинство. А возможно, я просто понял, что мне пора где-то осесть.
Почти сразу же Анна спросила:
– А как насчет осесть в Москве?
– В Москве! – повторил Котолынов, точно она говорила о Лхасе или мысе Горн. – Где больше не пишут ничего достойного названия романа. В единственном месте в мире, где литература задушила себя своей собственной рукой. Писателей винить не в чем, у них под рукой целых семьдесят лет реальности, о которых надо поведать миру. Плюс… кое-какие философские взгляды, которые надо изложить на бумаге. Или я не прав?
– Правы. Но там стихи пишут по-прежнему.
– Ах да, стихи. Вы уж меня простите, Анна, но мое воззвание к миру заключается в том, что я не подпишу вашего документа. В некотором смысле оно не менее значимо, чем ваше. Оно сводится к тому, что литература важнее, чем политика. У всех у нас разные понятия о своем так называемом призвании, однако то, что я писатель, для меня, как человека и как писателя, важнее, чем для любого другого то, чем занимается он, – надеюсь, я не слишком запутанно выразился. Важнее, чем для художника то, что он художник, а для композитора то, что он композитор, важнее, чем для любого, кроме, пожалуй, священника. А если у человека нет этого ощущения, так тогда, знаете ли, пусть лучше идет в шоферы. Да. Что ж, вот и все, конец истории. – Впрочем, взгляд, который он бросил на Ричарда, уклончивый и иронический, говорил, что по крайней мере последнее его высказывание не стоит принимать на веру.