«Творческий дневник» пух от слез и многоглагольных самоуничижений. «Никогда еще мне не говорили таких горьких, но привычно очевидных вещей. — Писал я в ночи, — Говорили о моей немужественности, безынициативности. Вспоминался эпизод, когда ворвался в зал Андрей и как потом укоряли Сашу и Хамида за то, что они не вывели его вон. Их, а не меня! У меня нет постоянного поручения. Наталья Николаевна назвала меня девочкой на побегушках! Девочкой Арсюшей! И это было стыдно, привычно стыдно. Я равнодушен, я добренький человечишка с маленькими страстишками и неглубоким умишком. Ужас в моем равнодушии. Не к себе, не к посторонним, а к нашим — к Хамиду, Ярославу Ярославовичу, Инне, к стажерам.
Кто бы дал мне хоть немножечко ума?
Я буду приезжать в Студию на два часа раньше, устанавливать свет, отпечатаю партитуры на все спектакли. Если моя толстая кожа не позволит мне быть естественно неравнодушным, стану заставлять себя не проходить мимо протянутой руки. И Устав! Помню ли я свой Устав, с каким я пришел в Студию, словно в храм? Огнем буду выжигать в себе мерзость, женское воспитание. Работать! Работать! Работать!! От меня, только от меня зависит то, будем ли мы четвертый сезон катать старые постановки или выпустим „Любовь“ и „Вийона“.
Бедный Ярослав Ярославович! Студия тает. Только бы ОН верил. Только бы он был жив! Все в моих руках. Как сказала в свое время бесценная матушка моя — я кузнец своей судьбы».
Студия, в самом деле, таяла. Маниакальная страсть Мастера к торжественным расправам в испанском духе не находила удовлетворения. Повсеместно ему мерещились враги, в нас во всех сидел потенциальный враг, которого Мастер проникал всевидящим прокуренным оком. Новые наборы и аутодафе участились. Если попервоначалу я старательно записывал характер обвинений и ход дела, то постепенно записи в дневнике стали устало скупыми:
«Совет Студии постановил исключить Сарбучеву Лену, Крюкову Лену, Аленову Марину. Описывать драму нет смысла — этого не забудешь. Заседание длилось с 19.30 до 23.30.»
«Совет Студии отклонил просьбу Радилова Александра о восстановлении в Студии. Предательство не прощается. „Против него как человека мы ничего не имеем. Но он не художник, — сказала Инна, — у него совести нет“. Больше этот вопрос рассматриваться не будет».
Я тяготился ложью. Разыгрывать письмоносца становилось все сложнее. Ко всему тому это претило моей гордости. Но мой наивный обман был раскрыт весьма вскоре. Как-то раз Ярослав Ярославович позвонил мне домой среди дня, и мать простодушно сказала, что я в школе. Мне чудился худсовет с последующим остракизмом. Мир врагов Студии раскрывал грязные объятия. Однако Мастер (сколько добра в этом человеке!) нашел силы простить меня.
Близко к концу первого сезона мне пришлось все-таки оставить Студию по причине школьной неуспеваемости, но, опять-таки, я вышел сухим из воды. Мне присвоили почетное звание «друга Студии» — что-то вроде старческого ордена. Я оставался в праве приходить на спектакли и общаться со студийцами. По окончании школы мне следовало бы поступить в актерский институт, но об этом и помыслить было страшно — это означало навсегда прервать духовную связь с «Теамас». Со слов Ярослава Ярославовича, не было предательства гаже, чем обучаться актерской профессии у государства.
К тому же мне было боязно своего, как мне казалось, убогого дарования. Что бы ни говорили зрители и даже сам Мастер, мне мнилось, что я бездарен, и лишь умею всех провести. Родители были настроены категорически. Стоило пискнуть, что я хотел бы поступить в институт Культуры (единственный открытый для меня вуз — в нем учился Мастер «Теамас»), как мать издала звук, страшнейший ангельских труб.
— Ты хочешь быть… — она говорила низко, словно набирая разгон. Воздух у нее вышел, она еще вдохнула глубоко и взвизгнула: — Массовиком-затейником?!
И бабушка Ольга Федоровна, патетично гремя посудой, вставила свое:
— Клоуном?!
Родители всегда были снисходительны ко мне. Но в иных случаях связываться с ними становилось опасно.
Я поступил на филологический факультет N — ского института имени Ленина — был фестивальный год, и экзамены в МГУ перенесли на неприятное время. Раньше МГУ принимал на полмесяца раньше, так что можно было, провалившись, перекинуть документы в другой институт. Теперь же, из-за фестиваля, все объявляли конкурс впопыхах, одновременно, и смухлевать не удавалось. Поступить на филфак представлялось наиболее легким — читал я стараниями бабушки ОФ много, был здравомыслящ и язык у меня, слава богу, без костей. Да и без того меня взяли бы — просто, что называется цинически, «за штаны». По той поре декан, профессор Янбулатов, в борьбе за половое здоровье факультета, брал всех абитуриентов мужского пола, — в истории вуза они остались как «янбулатовские мальчики». По большей части это были угрюмые отпрыски плебейских семей, отчисляемые с первого курса за безграмотность. Мне удалось набрать проходной «женский» балл — с одной четверкой.
Едва были сданы экзамены, обозначилась тоска по Студии, и я подал прошение восстановить меня в актерской группе.
Совет вынес резолюцию:
«Рассмотрев просьбу Арсения Ечеистова о восстановлении его в „Теамас“ постановить:
зачислить Арсения Ечеистова в звании стажера с испытательным сроком в полгода.
В случае недостойного поведения Арсения Ечеистова — исключение из „Теамас“ без права восстановления в актерской группе.
В случае протеста со стороны родственников — автоматическое исключение из „Теамас“ без права восстановления в актерской группе.
Вторичный уход из „Теамас“ — исключение без права восстановления.
Худсовет желает Арсению Ечеистову и дальше отстаивать свои убеждения так, как он это делал на худсовете».
Вновь в мою жизнь вернулась сцена, которую я так любил, прокуренный взгляд, которого я так боялся, и я, разбрызгивая умиленные слезы, вновь засел за свой сусально-карамельный дневник.
Но уже писалось не больно-то. Какая-то х…йня закралась в Датское королевство.
Не думаю, что изменилась Студия. Все так же мы работали еженощно без выходных, катая спектакли уик-эндами. Были довольно удачные новые наборы, рассыпавшиеся под натиском Устава. Но я, что ли, взрослее стал? Как-то иначе я взглянул на все. Помню точно, что стало переломом в моем видении нашего мирка. По зиме играли «Принца». Главную роль исполнял мой друг и предмет затаенной влюбленности — Инна. Спектакли стали даваться ей тяжело. Со сцены все смотрелось как обычно — я не знаю, каковы должны быть обстоятельства, чтобы Инна провалилась — на моей памяти она была и остается самой талантливой актрисой, с какой мне довелось общаться. Но после спектакля она садилась в зал, бледная, взявшись за лоб тонкой рукой, жаловалась на дурноту, головокружение. Конечно же, все горячо к сердцу восприняли ее болезнь. Хамид приносил народные травы с подробной рецептурой, доктор Юля мерила давление и прописывала лавровишню. Я тоже, в меньшей степени движимый принципом студийности, чем живым участием, стал расспрашивать ее.
— А что, голова здорово кружится? — я, в общем-то, не знал, что спросить.
— Сильно, — сказала она, не отнимая руки.
— А…
Потом я помолчал и, еще не догадываясь, спросил для поддержания сочувственной беседы:
— И давно это у тебя?..
Она отняла руку, посмотрела на меня серьезно. Вдруг по лицу ее расползлась улыбка, и она сказала:
— Да нет, недавно.
Я хотел тоже ей улыбнуться, но улыбка получилась какая-то не наивная. Так я узнал ее тайну.
Ярослав Ярославович разошелся с женой (та повела себя антистудийно), сильно охладели отношения Инны с председателем худсовета девушкой Наташей, похожей на эсэсовку Барбару Крайн из «Штирлица». Мне же было ясно, что поганая любовь нашла дорогу в Студию. Мастер «Теамас», столь впечатляющий в бичевании разврата, сделал любовницей ту, о ком я мог лишь потаенно вздыхать. Я пережил это легче, чем ожидал. Мало того, я стал сильно преуспевать в Студии. Я стал самоуверенным, ловким, вошел к доверие к Мастеру, льстил ему (а я понял, что он падок на самую грубую лесть), рассуждал о студийности велеречивее, чем Устав, и в скором времени стал значительным лицом. Мне присвоили титул «заведующий литературным цехом».
Тут мне стало скучно. Дела в институте были из рук вон — я просыпал все лекции, кое-как скинул сессию. Мне захотелось читать, дружить с новыми людьми, ходить в театры. К тому же грозила армия, и я, набив на лбу шишку молоточком для котлет, симулировал сотрясение мозга. В больницу ко мне приходили студийцы, приносили трогательные подарки, фрукты и конфеты, я смотрел на них из-под полуприкрытых век, и благостно улыбался. Если бы они были проницательней, мои бедные, то увидели, что не та была эта улыбка, не так я улыбался им, как улыбался когда-то.