Чтобы стать студийным, надо пожить жизнью нашей Студии.
Е.Б. Вахтангов. Из письма 1918 г.
Лицедей. Я — лицедей. Это та единственная правда, которую я могу сказать о себе. Что бы я ни делал, я играю — вдохновенно, пылко, искренне. Я играю, я знаю, что играю, и не могу иначе. Я плачу на котурнах и смеюсь, подвязывая кожаный фалл. Я искренен и в смехе и в страданиях, но я всегда на сцене. Временами в мою душу закрадывается сомнение, верно ли я избрал быть учителем, и по духу, и по образу мысли оставаясь богема? Почему я не стал актером, к чему имел склонность с отроческих лет? Отчего я, имея возможность блестящего поступления в лучший театральный вуз столицы, бежал ее и избрал скорее чуждую мне педагогическую карьеру? Как мне ответить на эти вопросы?
Моя любовь к сцене началась с театра Оперетты. Мать так залихватски пела арии из «Королевы чардаша», с таким пучеглазым восторгом рассказывала о знаменитых певцах прошлого, что я, в подражание ее юности, начал ходить в театр — один (я был одиноким ребенком). Самый факт самостоятельного присутствия в новом месте, розовые лысины и расчесанные седины оркестра, блеск медных, тяжелый бахромчатый занавес настраивали меня на торжественный лад и наполняли робкое сердце гордыней. Я тяготился жизнью московской окраины, провинциальным узкомыслием, и то, что я, не по годам и вопреки матвеевским представлениям о досуге, сижу в плюшевом кресле лицом к классике, возвеличивало меня над малой родиной. Положа руку к сердцу, могу сказать, что я посмотрел больше дюжины прескверных спектаклей. Мне нет надобности глумиться над преклонными годами любовников и жирными тушами инженю, чьи груди, кажется, готовы выпрыгнуть из лифа на верхнем ми — это общее место в критике вокальной сцены. Но во мне так сильно было желание восхищаться, что я покорно обожал театр Оперетты — средоточие понурой пошлости. Летом позднее, к четырнадцати годам, когда у меня появились старшие меня друзья, я оказался увлечен театром-студией «На Востоке» режиссера Граматовича, оставшимся для меня ориентиром в области вкуса на долгое время. Крошечный зал, в котором плющилась друг о друга молодежь, черная сцена, залитая инфернальным, процеженным сквозь фильтр светом, гениальный актер Меркулов, в прошлом шофер и пьяница, бульканье Мишель Жарра, вспышки стробоскопа зачаровывали меня. Я дрожал от возбуждения, и мои двадцатилетние подруги и друзья обнимали меня в темноте, чтобы успокоить. Это мне тоже нравилось.
Желая сам попытать силы в драматическом искусстве, я с Ирой Беклемишевой, в которую был влюблен с пятого по восьмой класс, поставил «Смуглую леди сонетов». Рецепт театра «На Востоке» был прост и общедоступен. Надо было затемнить окна, зажечь свечи и включить Жан-Мишель Жарра. Жарра у меня не было, играла седьмая симфония Бетховена. Свечи, которые я лил самостоятельно, чадили и трещали. Но спектакль удался.
Когда я, завернутый в покрывало с тахты, в брыжах и широкополой шляпе сказал Смуглой Леди: «Женщина, ты ударила Вильяма Шекспира!» — и Бетховен кстати грохнул струнными, зал разразился шквальной овацией. Мы с Беклемишевой тотчас решили поступать в Театр юных москвичей при Дворце пионеров. В ТЮМ меня взяли, а ее нет, потому что она была девочка, а актерок там было довольно. Там я показал неплохие результаты, хотя меньше, чем ожидалось — я был болезненно застенчив и с трудом сходился с новыми людьми. Все же я выступил в роли старшины Катасонова в антивоенном спектакле, после чего сбежал, не найдя себе друзей и зарекшись когда-либо выходить на сцену. Год я прожил, чуждаясь театра, увлеченный ботаникой (я тайно от родителей перевелся в биологическую спецшколу). В недалеком будущем я видел себя студентом сельскохозяйственной академии. Но поскольку кроме ботаники я брезгал всеми другими предметами, мне пришлось вернуться назад, в мою обычную люмпен-пролетарскую школу, не доучившись четвертую четверть. Там на одном из последних занятий дама с театральными билетами, из тех навязчивых старушек, которые только и могут отправлять эту позорную должность, убедила меня пойти на спектакль азербайджанского театра им. Сабита Рахмана «Ромео и Джульетта» (на азербайджанском языке). Придя в театр (спектакли давали в помещении Малого на Ордынке), я сел в первый ряд на четверть заполненного зала и приготовился из любви к искусству протосковать часа два. С этого вечера до конца гастролей я не мог расстаться с рахманским театром. Я бывал в нем каждый день, а в субботу и воскресенье по два раза. Мой прыщавый дневник для сокровенных мыслей заполнился истерически-восторженными записями. Я был влюблен во всех, и не знал, в кого больше. Средний возраст труппы был двадцать пять лет, все актеры были чернобровы, стройны, изящны и, верю в это до сих пор, талантливы. По их отъезде я отправил в театр письмо в эротическом ключе, на которое получил доброжелательный ответ в пол-листа с сорока грамматическими ошибками. Не удовлетворенный им, я написал статью, которую приняли в «Литературной газете», снизойдя к моему возрасту и искренности. Мне даже прислали гонорар — 13 руб. 50 коп. — немалые деньги по тем временам. Впечатленный через азербайджанское искусство, я дал торжественный обет стать актером и (страшно мечтать, но бог милосерд) поехать в Шеки. Я поделился этой мыслью с сестрой, которая восприняла мое намерение всерьез (с моей подачи она тоже побывала на спектаклях моих любимцев). Озабоченная будущностью брата, Катерина, для которой моя творческая одаренность была более несомненна, чем для меня самого, указала объявление о приеме в театральную студию.
Что такое театральные студии на излете Застоя, Ты, должно быть, знаешь. Этих студий было насыпано по Москве великое множество. Не было квартала, не было жилтоварищества, где не ломали бы комедью. Все сколько-нибудь интересные ровесники, так или иначе, соприкоснулись с театральным делом — тогда все играли. Только по официальным данным ВТО в Москве работало более двух с половиной сотен самодеятельных коллективов против тридцати шести гос. Театров. В них без всякой для себя корысти играли, кто как мог, девушки и молодые евреи, билеты были бесплатные, но зрители все одно ходили редко. Я весьма опасался ошибки в выборе, и несмотря на многие призывы, написанные от руки форматом А4, был осмотрителен. Наконец сестра нашла афишу, которая вызвала совершенное мое доверие — она была набрана типографским способом буквами синими и красными. Студия располагалась в другом краю Москвы и набирала юношей и девушек старше семнадцати лет. Мне было без нескольких дней шестнадцать. Клацая зубами, в совершеннейшей панике я отыскал клуб «Промэнерго» на северной окраине. Главное — я помнил — мне надо было держаться легенды о себе как письмоносце. Эта плебейская профессия претила самолюбию, но в свое время я подрабатывал на почте, помогая сестре, студентке, разносить газеты. За это я получал рубль в день. Других профессий я не знал и лгать о них не умел. Я твердо сказал высокой комиссии из парня двадцати восьми лет и двух девушек, что я почтарь, и мне семнадцать лет. Вид у меня был при этом столь запуганный, что остается недоумевать, как они сразу не заподозрили лжи. Я хорошо показался по тем требованиям, которые предъявлялись к самодеятельности. У меня был снобский репертуар: я читал басни Эзопа и Лессинга и еще длинный отрывок из Гейне. Была конфузия — выяснилось, что я не знаю ни одного стихотворения. Я в робости признался, что не люблю поэзию, и предложил еще что-нибудь из прозы. Меня попросили показать животных разных видов, и я, не стесняясь, показал. К концу прослушивания, вышед в вестибюль, я оказался в кучке молодых людей — тоже поступающих. Все это были двадцатилетние хрычи, равнодушные к моей особе. Девушка из комиссии вышла и объявила результат прослушивания — взяли меня. Это была немалая победа — правду говорю, что конкурс в хорошие студии на ту пору бывал довольно велик. Теперь уж всё не то, так что по нынешним временам никак нельзя заключить о популярности студийного движения седьмую часть столетия назад. Девушка из комиссии немедленно стала предметом моего обожания — она улыбнулась мне неожиданно для себя, забыв сохранять наружную маску величия. Она была тонка лицом и фигурой, диво как сложена, у нее были темные брови и рыжеватые волосы, что меня поразило (я не предполагал в подростковой наивности, что тут дело не в природе, а в химии). Кроме того, у нее косили глаза, как у Жанны Самари, и это мне нравилось. В приступе восторженной дерзости я спросил о ее имени, и она, не таясь, представилась Инной. В дневнике я записал, что приложу все силы к тому, чтобы не влюбиться.
Я попытался скрыть от матери и бабки факт моего вступления в студию, небезосновательно предполагая, что этот шаг не получит одобрения. Но как было утаить в мешке такое шило, когда занятия были ежедневны, я бы даже сказал, еженощны — мне приходилось возвращаться на последней электричке в час ноль девять. Ночами Матвеевка район беспокойный, я был слишком юн, не умел постоять за себя, кроме того, мне предстояло оканчивать последний класс школы и обдумать будущее. Ночные возвращения, первые три урока — глубокий искренний сон, на который жаловались учителя, заставляли мать переживать за меня и ссориться со мной. Я думаю, мне бы недостало красноречия убедить ее в моей правоте, но в дело вмешалась сестра. Ей было в чем упрекнуть маму. Сестра Катерина, одиннадцатью годами старшая меня, натура мудрая и многообразно одаренная. По юности она родительским произволом стала инженером телефонной сети и скучающей мещанкой поневоле. У нее нет друзей, потому что люди ее круга вызывают ее обоснованное презрение, а знакомства с интересными собеседниками недоступны. Таким образом, моя сестра вся без остатка отдалась воспитанию детей и хозяйственным хлопотам — а ведь когда-то рисовала и музицировала дай бог каждому. Мать втайне винила себя в дурном вмешательстве в судьбу дочери, и когда Катерина умело преподнесла наши с ней прогнозы в моем призвании, мать как-то обмякла и махнула рукой. Она сказала, что цель ее — счастье детей, и если дети находят счастье в том, чтобы г…внять свою жизнь, то душой она с ними. Так я избавился от хлопот во внешнем мире и душой и телом переселился в Студию.