Тут мне стало скучно. Дела в институте были из рук вон — я просыпал все лекции, кое-как скинул сессию. Мне захотелось читать, дружить с новыми людьми, ходить в театры. К тому же грозила армия, и я, набив на лбу шишку молоточком для котлет, симулировал сотрясение мозга. В больницу ко мне приходили студийцы, приносили трогательные подарки, фрукты и конфеты, я смотрел на них из-под полуприкрытых век, и благостно улыбался. Если бы они были проницательней, мои бедные, то увидели, что не та была эта улыбка, не так я улыбался им, как улыбался когда-то.
На почве сотрясения мозга у меня стала стремительно развиваться опасная для армейской службы болезнь, и я, сославшись нездоровьем, ушел из «Теамас». Мне вернулось утешительное звание «друг Студии», которым я не воспользовался. Больше я ни разу не переступил порог Театра Нового Типа.
II
Продам я книги,Продам тетради —Пойду в артисткиЯ шутки ради.
Старинная песенка.
Студия опротивела мне стремительно и рассыпалась как тлен. Всё, что раньше умиляло и трогало меня, сейчас таращилось белыми нитками. Но более всего мне был отвратителен я сам в студийном качестве. Попытка пролистать «творческий дневник» оборачивалась мучительными рвотными позывами. Мои приятели, которым я симпатизировал, тоже не задержались в «Теамас» — уже месяца полтора по моем уходе мы собирались на квартире у Хамида и злословили о прошлом. Дружеское чувство к студийцам я сохранял еще на протяжении нескольких лет, потом оно сменилось равнодушным презрением. В какой ярости они терзали память о Мастере! Они мечтали о наемных убийцах, о шантаже, пытались писать обличительные статьи, но каждый из них — каждый потаенно от других возвращался в «Теамас» и вел переговоры, нельзя ли вернуться. Что за пёсья манера — лизать бьющую руку? Некоторых Мастер до времени прощал, и они исчезали с моего небосклона, через какое-то время они вновь проявлялись — всклокоченные, гневные, еще более антистудийные в сравнении с прежним. Да, правда, сейчас я горжусь тем, что ни разу не вернулся в «Теамас» — даже на спектакль — поинтересоваться, повздыхать, повспоминать. Хотя, оснований для гордости у меня нет — мне просто совсем не хотелось видеть Мастера, председателя худсовета, преданных зомбифицированных стажеров, — все это казалось мерзко и скучно.
Единственно по ком я тосковал, оказавшись большом мире, была Инна. Я и не предполагал, что мы сделались так близки. Пользуясь статусом друга Студии, я виделся с ней еще некоторое время по уходе. Она подурнела — ее светло-рыжие волосы без подновления окраски облезли и стали обычными, русыми. При большом животе ножки казались уродливо тонкими, лицо побледнело и приобрело какое-то будничное выражение. Я смешил ее рассказами про институт, она смеялась низким, почти беззвучным смехом. Ярослав Ярославович был недоволен этими визитами, потому я старался встречаться с Инной в его отсутствие. Но как-то раз, встретившись со мной дома, он отвел ее в другую комнату и довольно громко попросил выпроводить меня. Инна вышла растерянная. Я, не желая ставить ее в неловкое положение и струхнув сам (а я по-прежнему боялся Мастера и правильно делал), спешно откланялся. Она улыбалась на прощанье, я тоже улыбался. Но с той поры я больше не видел ее. Она и Ярослав Ярославович стали мужем и женой, и я небезосновательно полагал, что Устав запретил Жене Мастера дружить с Врагом Студии. Я нарочито избегал знать о ней что-либо и потрудился забыть ее вовсе, что, в конечном счете, почти удалось мне.
Я благополучно учился в институте, прогуливая на чем свет стоит. У меня оставалась надежда по окончании, уже с филологическим образованием, поступить в актерский вуз. Пока же я очень сдружился с однокурсником Хабаровым — благородным, красивым, склонным к полноте. Он был похож на Байрона. Хабаров картавил, заикался, у него были очки, он терпеть не мог театр и хотел, как и я, стать актером. Он тоже имел студийный опыт, и мы потешали друг друга, показывая рубцы прошлых ран. Его актерское дарование казалось мне сомнительным, а методы работы над ролью порочными. Сидя на гражданской обороне, он отмечал в тексте паузу вертикальной палочкой, протяженную паузу — двумя черточками, качаловскую паузу — тремя. Я был возмущен этим и бомбил нового друга цитатами из Станиславского. От актерской практики я отказался вовсе, талант мой не развивался, единственное, что я мог делать для его поддержания — это не участвовать в культурно-массовых проделках пединститута. Я совершенно сосредоточился на созерцательной стороне вопроса, и большую часть досуга тратил на театральные прогулки.
Обожание к театру все усиливалось. Особе далекой от меня немыслимы масштабы моего зрительского безумия. Я ходил в театр почти каждый день и когда я говорю «почти каждый день», то имею в виду именно это. На неделе я видывал от четырех до девяти спектаклей. Заметки в старом еженедельнике фиксируют рекордное число — в неделю майских каникул 1986 года я посмотрел двадцать два спектакля. Насколько могу судить, зная себя, это было уже не от страсти к музам, а из желания необычности. Не думаю, что такое уж удовольствие составляло смотреть детские сказки по два раза вдень (10.00 и 13.00), а после того «Тартюфа» и «Пять рассказов…» на Таганке (19.00 и 22.00), но меня будоражило и веселило, что я хожу в театр, как на службу, что я, говоря с актерами и деятелями ВТО, где я подрабатывал распечаткой пьес, проявлял большую осведомленность в творческой жизни столицы. Я похвалялся своим помешательством тогда больше, чем сейчас (сейчас такая любовь к театру выглядела бы смешной).
Тогда, вправду, театры были лучше, и моложе я был, веселее, жарче. Мне было некого любить (счастливейшее время!), и я влюбился в театр. Конечно, эта любовь тоже была не взаимна — я любил издалека и совсем потерял желание юродствовать на подмостках — но эта любовь не была несчастна. Сидя в зале — преимущественно на спектаклях Яшина и, как ни смешно, Гончарова в Маяковке, в ЦАТСА у Еремина, я входил в такое возбуждение души, так ощущал свою молодость, обтянутость тела свежей, чувствительной кожей, что если случайно сопящая сзади старушка чиркала меня по шее программкой, если женщина с биноклем подле неловко клала руку на подлокотник, едва касаясь моего локтя, мне уже казалось, что ко мне пристают, что ко мне вожделеют. Мое сознание обнаруживало это возмутительным, подсознание полагало, что только так и должно быть.
Любимейшим театром той поры стал театр Маяковского. Я отчетливо помню, почему именно с него я начал свое путешествие. Как-то, возвращаясь из театра с двумя учительницами литературы — одна была моя, Роза Николаевна, другая из параллельного класса — я завел разговор о сцене, в подростковом нигилизме утверждая, что в нынешнем театре ничего хорошего нет и быть невозможно. Училки — обе — дамы, не чуждые прекрасному, спросили меня, из чего я делаю такой вывод. Я сказал, что много ходил в театр (что было неправдой совершенно — мой роман с Мельпоменой не проглядывался и в начатке), и более всего я бывал в… Тут я призадумался, не зная, какой бы театр назвать. Я сказал, что ходил в театр Маяковского. Те назойливо продолжали спрашивать, какие спектакли я повидал, и я боялся ответить, потому что даже приблизительно не знал репертуар, да и вообще, где театр находится. Я буркнул, что спектакли все до одного были настолько дурны, что и вспоминать не стоит. Потом, вспотев от унижения, я сказал, что видел спектакль про собаку (почему собаку? Видимо, потому что собака — распространенное животное, уж где-нибудь да промелькнет). Педагоги меня высмеяли, и из моей лжи сделали назидательную мораль. Воспоминание об этом промахе еще долго царапало душу, и, чтобы избавиться от этой мучительности, я посмотрел в Маяке все спектакли (их было чуть меньше тридцати). Заболев любовью к этому месту, или желая влюбиться из тщеславия, я посмотрел репертуар по второму кругу. Перебирая программки, я выяснил, что не было спектакля, который я видел бы лишь однажды (Кроме «Перелетных птиц» Генриетты Яновской). Сказку «Иван царевич» Каменьковича я посмотрел двадцать девять раз.
Приобретя билет с рук (что было почти невозможно, но мне удавалось всегда), я вступал под сень храма сего — Юлия Ивановна отрывала контроль, Александра Сергеевна, гардеробщица, раздевала меня, вешая потрепанную курточку на гвоздь без номера, а Екатерина Львовна усаживала на свободное место в бельэтаже. В какой-то день Юлия Ивановна сказала с улыбкой: «Знаешь что, парень, уж коли ты все равно каждый день ходишь, приходи без билета. Я так пущу». Я продолжал ходить. Через месяц Юлия Ивановна, нахмурясь, сказала: «Знаешь, парень, ты обнаглел. Ну не каждый же день?..» Пришлось опять покупать билеты. С тем же исступлением я ходил на «Таганку», выклянчивая лишний билетик у эскалатора, в театр Советской Армии и Станиславского. Я смотрел не спектакль — я смотрел репертуар. В тетрадочку записывались впечатления, неумелой рукой я зарисовывал декорации. Сколько же дерьма я перевидал! Иной раз в первом ряду театра Армии мне хотелось закричать в темноте: «Включите свет! Мне страшно одному!» В самом деле — кроме меня в зале сидели бездомные любовники и курсанты. Со сцены палили, катились ядра, свистали пули — был сорокалетний юбилей Победы.