Во дворе маркеловского особняка босоногая девчушка в синей короткой юбке и в сиреневой майке-безрукавке вешает на веревку тряпку, торопливо отворачивается — прячет обтянутые трикотажем трогательно обозначившиеся холмики. Дверь в боковушку Софьи Маркеловны широко открыта, на цементированном, с выбоинами крыльце стоят две пары вишневых, на низком каблуке туфель с поперечными ремешками.
Уже с порога чувствуется прохлада влажных полов, комната залита прозрачными золотистыми сумерками — от сдвинутых на окне и принявших на себя полуденное солнце штор. При моем появлении две такие же голенастые пигалки — как и третья, во дворе, — в таких же коротких синих юбках и в белых, заправленных под них кофточках, поспешно всовывают босые ноги в вишневые туфли, звонко прощаются:
— Мы пошли, теть Сонь.
— Завтра опять придем.
— Ленка тряпку повесила, теть Сонь!
— Спасибо, милые. Спасибо, мои хорошие. Приходите, — благодарит, напутствует их Софья Маркеловна и с видимым удовольствием всплескивает руками. — Ба! Вот уж не чаяла!
Она лежит, вернее — сидит на тахте, опершись спиной на целую гору белоснежных подушек, в легком халате с атласными отворотами, вся какая-то прибранная, благостная. Подчиняясь ее оживленным командам, придвигаю стул, усаживаюсь рядом; вблизи видно, как болезнь перевернула ее: полное одутловатое лицо осунулось, маленькие губы словно посыпаны пеплом, под глазами темнеют глубокие, как провалы, круги, и только сами глаза, ставшие вроде еще больше, все так же прелестны, полны ума и живости. Да еще все так же горделиво, старинным чеканным серебром светятся, переливаются пышные, аккуратно расчесанные волосы — массивный черепаховый гребень под рукой, на тумбочке; что ж, настоящая женщина — всегда женщина!
— Какой там, голубчик, прихворнула! — отвечая на мой вопрос, восклицает она. — Богу душу собиралась отдавать. Можете представить — двухсторонняя пневмония. В мои-то годы!
— Да где ж вы подхватили?
— То-то и штука — дома! Жарища, я и приспособилась: окно настежь, дверь настежь. Ну, и протянуло насквозь комод старый. Сознание теряла. В мыслях я уж и простилась со всеми. В больницу хотели свезти — не далась. Нет уж, мол, — тут родилась, тут и преставлюсь. А они взяли да вылечили! Уколов в меня этих вогнали — второй раз помирать собиралась! От уколов уже. Сестра из больницы дежурила. Шурочка три ночи ночевала. Так и отбили!
Рассказывает Софья Маркеловна, чуть похвастывая — и своей болезнью, и вниманием, которым ее окружили, и, конечно же, тем, что — поправилась, выдюжила. Похвастывает, сама же и посмеиваясь.
— С таким лечением да с таким уходом — мертвого на ноги поставят! Теперь-то я что — герой! Видали, сколько у меня помощниц! И полы помоют, и сготовят — на все руки. Евгений Александрович, директор, график им там установил. Чтоб до полного выздоровления. А эта троица сверх всякого графика приходит.
— Хорошие девчушки.
— Красавицы! — горячо заключает Софья Маркеловна; отерев скомканным платочком высокий восковой лоб и, заодно, поправив волосы, в чем они не нуждаются, она взглядывает чуть смущенно и лукаво одновременно. — Знаете, голубчик, — удивительно все-таки жизнь устроена!.. Мне в первые дни действительно очень скверно было. Очухаюсь, просветление найдет — понимаю: все, все! Говорю вам: мысленно попрощалась. И понимала: пора, хватит, всему конец должен быть. А чуть полегчало, и — обрадовалась, взликовала! Еще, мол, погожу, не в этот раз. Выходит, что пока совсем из ума не выжил — цепляешься за нее, за жизнь. И знаете почему? Жалко. Уж очень интересно посмотреть, как все дальше будет. Вроде как посадишь семечко, и охота дождаться, что из него получится… Вы знаете, почему прежде старики не больно за жизнь держались? Согнет его, он у господа и сам смерти просит.
— Почему, Софья Маркеловна?
— Ждать нечего было. Нынче одно и то же, завтра — одно и то же. И так — до скончания. Запрягут сызмальства, и тянет, — пока не свалится… Ведь все, голубчик, лучше стало, в тысячу раз лучше! Сейчас один годок лишний прожить, повидать — и то счастье великое.
Осунувшиеся мучнистые щеки Софьи Маркеловны от волнения слабо розовеют; передыхая, она снова вытирает платочком лоб, губы, длинными белыми пальцами дотрагивается до упругих серебряных завитков на виске. Смотрю на нее, соглашаясь с каждым ее словом, и веселые злые мысли лезут в голову. Мало ли еще между нами болтается всяких нытиков и скептиков, зеленых и великовозрастных — ноющих по каждому мелкому поводу, эрудированно сомневающихся, надо ли жить так, как живем мы, — взахлеб, чтобы брюки трещали в шагу! И — одинаково не ценящие всего того, чем их одарило время. Привести бы их сюда, посадить возле этой восьмидесятилетней старухи — умеющей сравнивать и имеющей право сравнивать, — чтобы они, устыдясь, позавидовали ее душевной ясности, поучились ее пониманию действительности и драгоценному умению жить!..
— Вот вы сейчас наших девчоночек видели, — говорит Софья Маркеловна. — Нарядные?
— Нарядные. Правда, все трое — в одинаковом.
— Это уж они так сами, — смеется Софья Маркеловна. — Зато ведь — посмотреть приятно. Маечки, трусики — все доброе, чистенькое. А ведь они, голубчик, — сироты, детдомовские. По-прежнему говоря — из приюта! Прежде детишек так одевали? Да что вы!.. Ну, таких, как я, допустим, — наряжали. Это было. Но чтобы — всех, подряд, да пуще того — без отца, без матери? Быть не могло. А ведь есть еще поважнее, чем все эти юбочки, туфельки. Люди-то из них какие растут! Образованные, умные, душевные. Вот что всего дороже.
Полушутливый рассказ о хворобе оборачивается вдруг серьезным разговором. Некоторое время Софья Маркеловна молчит, словно прислушивается к отголоскам своих же таких значительных слов; подтыкает, устав лежать, подушки.
— О чем я вас попрошу, голубчик… Пока я тут прихорашиваюсь, скипятите чайку, а? Попьем по старой памяти. А то от речей во рту сухо.
— С удовольствием, Софья Маркеловна!
— Вода горячая — подогреть только. Чай — в коробке, — инструктирует она вслед. — Сначала обдайте и слейте. А уж потом заваривайте.
Исполняю все в лучшем виде, осторожно вношу горячие чашки.
К удивлению моему, Софья Маркеловна уже на ногах; когда я вхожу, она стоит перед портретом поручика и тут же быстро отворачивается от него. Шторы на окне немного раздвинуты, в ярком солнечном потоке ее голубой, до полу халат с атласными отворотами и обшлагами блестит, переливается; вся она, даже осунувшаяся, — высокая, седая, выглядит осанисто, величественно.
— Да зачем же вы встали?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});