Но и слезы его были неискренни. Они были словно бы не его. И он даже не понимал, зачем плачет.
Не спалось и Виктории. А когда и спалось, то на редкость кошмарно. Главными действующими лицами кошмаров являлись: я, которого возводили на эшафот, и палач. Моля оказать протекцию, я всеми моими руками ветвился по направлению к ней, Виктории, а палач методически обрубал мне ветви коротким самурайским мечом. Я снова ветвился, а палач опять обрубал. И по желобкам на мече его струилась моя прозрачная кровь.
За утренним кофе Виктория, мысля разжалобить мужа, поверяла ему свои сновиденья, однако моя судьба более не волновала Местоблюстителя: эгоистически он поглощен был самокопанием, размышлениями о своей вероятной кончине.
«Спаси его,– настаивала Виктория.– Вспомни, чей он племянник, чей внук, правнук, сын. Вспомни всю его родословную. Подобной генеалогии днем с огнем не сыскать. И не забывай, что сказал Ивану Васильевичу (Здесь – Грозный) тот француз, Нострадамский». (Правильнее – Нострадамус.)
«Что?»
«Будто не знаешь». (Виктория имела в виду документально подтвержденное откровение Нострадамуса Грозному о том, что если последний из рода Дальбергов (Дальбергия) будет казнен, убит или сильно обижен, то Кремлю не стоять.)
«Ерунда,– угрюмо хорохорился Леонид.– Бабушкины побасенки». А у самого на сердце скребли кошки страха, сомнений, и думалось: «А вдруг – правда?»
В надежде, что снищет поддержку в медицинских кругах, она пожаловалась на черствость супруга светиле Припарко, но тот лишь откашлялся: дескать, а что вы хотите, Виктория Пиотровна, старость – не младость, природа свое берет, периодикус климактерикус. И как-то так гаденько погладил ей ягодицу: Виктория проходила поликлиническую профилактику и в тот момент была без всего, потому что Припарко взвешивал ее на весах. Она отшатнулась – попятилась – и дала эскулапу неловкую оплеуху.
«Стойте прямо,– сказал он ей.– Весы очень чуткие». А когда осмотр завершился: «Недурно, совсем недурно. Полпудика, считайте, за лето долой. Так, маточка, и держать,– напутствовал он Викторию.– Не забывайте дружить с физкультурой, да и в иных отношениях не робейте. Дама вы, извините за откровенность, в соку, импозантная, так что вот так вот».
Посещение лекаря оставило на душе досадный осадок, и, выйдя из Пыточной башни, Виктории мучительно захотелось под душ – смыть невольный позор пытливых припарковских прикосновений, нескромных взглядов. И комплименты его, все эти «маточка», «дама в соку», «полпудика», тоже были ей гадки, однако каким-то загадочным образом и волновали, и вкрадчиво нежили, и т. д. И – странно, зачем он сказал – «не робейте»? В каком, то есть, смысле? И что это за иные еще отношения? Минутами ей казалось, что она понимает, и что это за отношения, и на что намекал ей Аркадий Маркелович, но как только ей начинало это казаться, она инстинктивно отшатывалась от своего понимания и убеждала себя, что Аркадий Маркелович не мог намекать на подобные пошлости, что это она сама так испорчена, что понимает его слова в столь необычном ракурсе, что о нем и речи не может быть. Куда там! Весна ее беззаботных интрижек с кремлевскими сослуживцами мужа давно отзнобила. Они – опустились, заделались типичными ремоли, а сама она – подурнела, вылиняла, и заглядываться на нее практически перестали. Порою – с годами, впрочем, все реже – она пыталась вообразить, как ловко – как именно ловко – устроено все в этом ракурсе где-то в арабских странах, где можно за скромную плату прибегнуть к услугам каких-то растленных типов, причем совершенно инкогнито, не снимая чадры. Об этом ей сообщали посольские жены, поднаторевшие там во всех ракурсах. Но в Эмске, где она проживала безвыездно, отчего он казался ей страшно провинциальным, о всяких таких арабесках оставалось лишь грезить. Затевать же преступную связь с каким-нибудь телохранителем ей совершенно не улыбалось. Она презирала и челядь, и офицерство. Люди данных сортов мнились ей плебейски нечистоплотными. И в то же время казалось, что если она сойдется хотя бы с одним, то потом не удержится и захочет сойтись и с другим, и с третьим, и после покатится вниз – все куда-то вниз, по наклонной плоскости, по очереди вверяя себя всем из них. И уже не она будет их презирать, но – они, кобели и мужланы, запрезирают ее всей холуйской их сутью и, топча ее женскую гордость, как половую тряпицу, окажутся по-своему правы, ибо она станет им – как раба, как гетера. И грязь их войдет в ее плоть неотмывно, и она захлебнется в тине всеобщего порицания. Все это, разумеется – говоря фигурально. А говоря вообще, Виктория опасалась, что ей не очень-то и нужны означенные отношения – с кем бы то ни было – что она теперь никуда не годится – что если ей подвернется все же вступить в них, то более двух-трех содроганий кряду она, вероятно, не выдержит – скиснет и оконфузится, и будет посрамлена. Нет-нет, Виктория Пиотровна решительно не понимала, на что намекали ей Аркадий Маркелович и ему подобные; точнее, отказывалась понимать. (И напрасно. Ближайшее будущее покажет, что опасения Виктории Пиотровны были безосновательны.)
А жизнь выдвигала на авансцену все новые задники. На стороне моих «голубей»-хранителей выступили кремлевские феминистки, чьи передовые фаланги вобрали в себя наиболее преданных мне служительниц Аполлона, эмансипированных от бессмысленной верности импотентствующим мужьям лично мною. Воображаю, сколь яр и праведен бывал гнев феминисток, как накипало у них на сердце, когда они составляли очередную петицию в адрес моих ястребиных хулителей или воззвание к мировой общественности. Круги общественности откликались – апеллировали к главам своих многочисленных государств – а главы телеграфировали обратно в Кремль. Цепь замыкалась, спираль раскручивалась. Движение за освобождение автора строк приобретало необходимый масштаб, глубину дыхания. Последнюю ощущал я сам, получая сочувственные бандероли со всех концов поднебесной. Случалось, звучал флажолет, и на архангельский двор въезжала почтовая колымага, груженная отправлениями исключительно на мое имя. Я делался международной фигурой. Огорчало единственное обстоятельство: на бандеролях, которые я в своих сочинениях не раз рифмовал с бандерильями (дань эпохе разухабистого ассонанса), не было марок. Воспользовавшись бесправием адресата, их, верно, срезывали в одной из инстанций. Как бы там ни было, град критических реплик, несущихся с разных сторон, заставил моих притеснителей дрогнуть, смягчиться, и не далее как вчера, возвратясь ввечеру из Сената, Леонид, подавляя в себе припадок мертвящей косности,– даже и с некоторой, я бы сказал, моложавой лукавиной в голосе – объявил ей с порога: «Виктория! Ваша взяла!» И вынул соответствующее постановление. В нем, в частности, предлагалось: «По подписании упомянутым выше узником заявления о лояльности следствие за нехваткой улик похерить».
Словно бы взбалмошная курсистка сорвалась Виктория ко мне в равелин, беременная благою вестью. И, летя в открытом кабриолете, ритмично вонзая вознице-телохранителю острие зонта меж плебейских его лопаток, она радостно узнавала знакомые с детства версты отцовских угодий и деревень с несколько покосившимися теперь плетнями. И, нетерпеливо вертясь на пружинистом заднем сиденье своем,– острием ли проросшей пружины, шершавой ли шляпкой обивочного гвоздя, ее заусенцем – нечаянно В. продырявила на себе нейлоновые панталоны. И не заметила. Наоборот, Орест Модестович, ведший Викторию Пиотровну вверх по лестнице так, как предписывали правила хорошего тюремного тона, а именно – слегка отставая, чтобы, если ей станет дурно и она станет падать назад, предупредительно ее поддержать,– Орест, говорим мы, Модестович Стрюцкий наоборот – заметил. Ведь, к сожалению, женская мода сегодня – а моде Виктория Пиотровна неукоснительно следует – не отличается максимализмом. Сказать напрямик, наотмашь, юбка местоблюстительши – к сердцебиению всякого полноценного сердцееда – распахивала на удивленье широкие перспективы. Вдобавок в руке у Ореста Модестовича имелось заранее припасенное зеркальце, и, походя манипулируя им известным во всех равелинах образом, он легко уточнял неявственные детали викторианского туалета. И прореха ли на панталонах Виктории Пиотровны, особое ли устройство застежек ее чулочного пояса, своеобычный фасон ли разреза в шагу тех же самых узорчатых панталон, или все это вкупе – во всяком случае что-то подействовало на воображение Стрюцкого столь, что ему самому чуть не сделалось дурно. Брезглив, он обычно не обращался к услугам перил, и правильно делал; но тут – тут его повело, покачнуло, и он обратился.
«Скрутить бы,– лелеял он невозможное, сглатывая слюну,– швырнуть бы ее, студенистую телку, на лестничный марш – вытряхнуть к чертовой матери из дорогого тряпья и, откинув через перила на сетку лестничного пролета, словно лапшу на дуршлаг, довести до овечьего блеянья, до поросячего визга включительно». Не чужд скотоложества, Стрюцкий для внутреннего пользования выражений не выбирал.