Славный сегодня выдался день. Дорога после вчерашнего ливня просохла, и по небу, подгоняемые тёплым ветром, плыли редкие худые облака, ещё не нагулявшие дождя. Я шёл на Муксалму — остров, который соединяется с Большим Соловецким километровой морской дамбой, возведённой монахами и пышно названной “Каменный мост”. На строительство ушло столько-то валунов, было задействовано столько-то человек. Вы можете заказать автобус, услуги экскурсовода стоят столько-то. На дамбе открывается такая панорама, такой вид, открывается такое, что вы не пожалеете. Вы ни о чём не пожалеете.
Я шёл, подмечая всякие мелочи, из которых не сделать ни статьи, ни заметки, ни рецензии, разве что подобрать сухую ветку и написать о них на дорожном песке, чтобы колёса машин, мотоциклов, велосипедов, подошвы стоптанных, новых, расхоженных, жмущих ботинок разнесли мои слова по свету.
Вот белка, приметив меня, молнией пронеслась по стволу, нырнула в еловую темь. Должно быть, так же при окрике охранника сердце отставшего от колонны зэка судорожными прыжками рвалось в густой ельник, в холодные озёра синего неба, сиявшие в лесных прогалинах, в кромешный мрак небытия.
Ветер пробежал по верхушкам деревьев — и листья заговорили разом на всех языках. В тревожном шелесте — жалоба, ропот, молитва.
Солнце пробилось сквозь листву. Протянуло соломинку. За неё ли хватались те, кого ставили “на комары”, “к стенке”, или она только мучительно щекотала уставшее биться сердце?
Дорога была пустынна. Мы говорим “пустынна”, подразумевая отсутствие человека. Как будто деревья, их богатырские тени, белки, скачущие по деревьям, и тени белок, слитые с тенями деревьев, не в счёт. И всё-таки дорога была пустынна, пока вдалеке не показалась парочка туристов — он и она. Шли неспеша. Он то и дело брал её за руку или под руку, а она всякий раз высвобождалась под предлогом достать что-нибудь из кармана, указать на то или это, поправить волосы, густые каштановые волны, в которых, думаю, многим хотелось утонуть, блаженно закрыв глаза, погружаясь в далёкое неведомое богзнаетгде. Хотелось утонуть и мне, но в других каштановых волосах…
Тени, очерченные солнечным лучом, скользят по песку, сливаясь с тенями деревьев. Его тёмный спортивный костюм, её белая курточка и джинсы. Он что-то говорит, она смотрит по сторонам. Он берёт её под руку — и так они напоминают накренившийся парусник. Эй, кто там стоит у штурвала в фейерверке брызг и ведёт корабль в открытое море, навстречу всем ветрам, неведомым землям, навстречу крушению всех надежд?
Белая курточка, спортивный костюм — я узнал их, мы встречались в кафе, тоже перестроенном из барака.
Не было мест, и они подсели ко мне за столик.
— Помнишь, я тебе рассказывал о начальнике лагеря?
— Прости, милый, я задумалась. Что ты сказал?
— Я говорю, помнишь, я рассказывал о начальнике лагеря, который потом сам здесь сидел?
— Помню, и что? Лучше ешь суп, а то остынет.
— Так вот я узнал, что на острове живёт его сын. Интересно, не кажется ли ему остров тюрьмой? Этакая наследственная мания.
— У тебя ко всем людям исключительно профессиональный интерес?
— Ко всем, включая тебя, мой единственный и неповторимый пациент.
— А есть у него семья, дети? Как вы думаете, рассказал он детям, кем был их дедушка?
Мне не хотелось говорить — и я отшутился.
Совсем не хотелось говорить — и я свернул в лес, к озеру.
На мелководье у берега стояла рыба, словно карауля меня, мои воспоминания, мельчайшие, мучительные подробности… Летний вечер. Притихшая детская площадка. Мы сидим на качелях. У меня в руке подрагивает огонёк сигареты. Ты рассказываешь о своей первой любви. Ничего особенного: студент и студентка, прогулки в осеннем парке, старушечий шёпот листвы, огненная дрожь от каждого прикосновения. Первые цветы, первый поцелуй, первые торопливые свидания, пока родителей нет дома, нетерпеливые жадные объятия, первая задержка, полный стыда и отчаяния визит к гинекологу, навсегда, никогда — так, ничего особенного, просто сквозь ограду парка заплаканной девочкой смотрит судьба.
Была и у меня первая любовь. Она ведь есть у каждого, как родина. Нам было пять годков, как говорила её бабушка, у которой моя, утверждавшая, что нам пять лет, снимала в большом деревенском доме комнату на лето. Мы бегали наперегонки, играли в прятки и салочки, ели упавшие в траву маленькие зелёные яблоки, от которых щипало язык и счастливо морщилось лицо, собирали в спичечные коробки жуков и вслушивались в шорохи, доносившиеся из их камер-одиночек, топили в варенье злющих лупоглазых ос, искали золотые яйца в птичьих гнёздах и подолгу сидели на старом отполированном до блеска бревне, глядя на расцветший куст жасмина.
Я не помню её имени, лица, голоса — только волосы, густые каштановые волны, в которых хотелось утонуть. “Дети, не ходите одни на речку, не влезайте в воду, а то утонете”. И до сих пор мне хочется утонуть в этих каштановых волосах.
По туго натянутому стеблю травы ползёт жучок. Мы смотрим на него, и так радостно на душе, так светло и покойно. Осторожно беру его двумя пальцами. Он смешно перебирает в воздухе лапками, всё торопится по своим жучиным делам.
— Какой хорошенький! Давай посадим его в коробок.
И вдруг — зачем, почему? — нажал посильнее, и что-то липкое испачкало пальцы, лапки скрючились, застыли, и слёзы потекли из-под каштановой чёлки, щекотавшей мне щёку. Я бросил жука в траву — бабушка, моя или её, точно не помню, звала пить чай. Сколько лет прошло, а кажется, пальцы до сих пор липкие.
В конце августа мы с бабушкой уехали, а они с бабушкой остались. И были потом другие, только другие потом и были…
Рыба плеснула под сердцем, ушла на глубину.
Дорога снова была пустынна. Лес медленно расступался, открывая бугристое недоброе море, по которому, извиваясь левиафаном, тянулась каменная гряда.
До революции на Муксалме была монастырская ферма, лучшая на всём Беломорье, затем лагерный сельхоз, во время войны — аэродром и тренировочная база соловецких юнг, теперь на пустынных берегах пасутся редкие туристы — так могла бы начинаться статья об этом острове. Начинаться или заканчиваться. Статья или заметка. Орёл или решка. Чёт или нечет. Любит — не любит. Белая курточка — спортивный костюм.
Они шли мне навстречу. Мы раскланялись. Она держала в руках полиэтиленовый пакетик с шоколадными конфетами.
— Угощайтесь.
Я покосился на спортивный костюм — он нарочито смотрел в сторону.
— Нет-нет, спасибо.
Она понимающе улыбнулась:
— А мы гуляем…
— Здесь вы не найдёте ничего интересного. Я говорил тебе, Наташа, что мы зря сюда идём, только потеряем время.
Я немного погулял по острову, поросшему высокой травой, измученной собственной бесполезной силой. Повсюду торчали разрушенные временем загоны для скота и бараки. Над ними безучастно проплывали облака в своих белых курточках. Ничего интересного. Но я погулял, пусть недолго, а погулял. Ведь идти к цели — одно, а, дойдя, погулять — совсем другое. И не важно, что за цель. Идти и гулять — далеко не одно и то же. И не понимать этого может только отпетый болван.
Обратно я шёл быстро, очень быстро. На утоптанном песке дамбы виднелись свежие следы от кроссовок — большие и поменьше. Они то сближались друг с другом, то отдалялись. Взгляд наткнулся на что-то яркое — конфета, шоколадная конфета. Она выронила её. Случайно или нарочно? Волны бились о дамбу, стучались в сердце, шумели в крови…
Конфету я съел, а фантик сунул в карман. Он и сейчас там лежит, шурша по-осеннему, когда я по привычке проверяю, на месте ли сигареты, хотя давно бросил курить.
Стихи о цветах и птицах. Тех и других по двенадцать
Фудзивара-но Тэйка
(1162 — 1241)
*
СТИХИ О ЦВЕТАХ И ПТИЦАХ
тех и других по двенадцать
Перевод со старояпонского, вступление и комментарии Виктора Сановича
От всей души благодарю Айнуру Юсупову, предложившую мне несколько лет назад обратиться к переводу этих стихотворений.
В комментарии к стихотворению “Третий месяц. Фудзи” кратко говорится о трех женщинах романа Мурас а ки Сикиб у “Повесть о Г э ндзи” (нач. XI в.), однако необходимо добавить несколько слов о самом начале романа, чтобы объяснить, что такое “Цветы и птицы”. Ведь, по-видимому, все известные росписи ширм, посвященные “Стихам…” Т э йка (а их, как полагают, было создано около двадцати), представляли собой композиции цветов и птиц того месяца, которому они соответствовали по тематическому канону японской классической поэзии, и прежде всего антологии “Кокинс ю ” (“Собрание старых и новых песен”, 905 г.). То есть каждый раз это были двенадцать картин в жанре “Цветы и птицы”, возникшем в Китае и весьма там популярном в X — XI веках. А у Тэйка это сюита из двадцати четырех стихотворений, в двух частях, переходящих одна в другую, за которыми не только пять столетий японской поэзии, но, что замечательно, — великая проза во главе с “Повестью о Гэндзи” и “Записками у изголовья” Сэй-Сёнагон (около 1000 г.). К слову, мировая культура обязана Тэйка основополагающими манускриптами “Дневника из Т о са в столицу” Ки-но Цур а юки, лирической повести “ И сэ моногат а ри”, несколькими антологиями поэзии, “Повести о Гэндзи” и т. д.