— Ну, я благороднее тебя, — говорит Сэвулеску. — Если я выиграю, значит, в конце месяца нас отведут с границы... Отправят в Р., будем танцевать зимой, увидим дамочек, братцы.
А я? К чему стремлюсь я со своими невероятными осложнениями? Чему желаю сбыться, если я первый выложу на стол эти белые костяшки с черными точками?
В четыре часа в комнату врывается младший командир и наспех отдает честь.
— Здравия желаю, господин младший лейтенант. Велено спуститься в лагерь.
— Всем? Или только второй роте?
— Всем. Есть приказ экипировать солдат и снять посты с границы.
Мы ошеломлены.
— Снять посты, говоришь?
— Таков приказ... через час должны быть готовы.
Господа офицеры уже собираются внизу.
Сэвулеску ликует и кувыркается на постели.
— В Р., братцы... Увидим дамочек.
Восторги и восклицания; Хараною в спешке не может отыскать свои ботинки.
— Ребята, а может, это война? — подозрительно спрашиваю я.
— Какая там война, Георгидиу, какая война, друг? Приказ-то какой: отводить посты с границы или укреплять их? Домой, друзья... Идем в Р.!
Мы как сумасшедшие несемся вниз, в ложбину, прямо через заборы и луга. Там, в лагере, среди землянок, возбуждение, беготня. Офицеры из других рот растерянны. Узнаем еще одну новость: есть приказ раздать солдатам боеприпасы.
— А как же иначе? — объясняет кто-то. — Ведь так легче будет все унести.
В эти воскресные послеполуденные часы солнце светит так, будто и оно само — на прогулке, а не на работе.
Оришан размахивает газетным листом, отпечатанным только на одной стороне. Огромные черные буквы специального выпуска: завтра в пять часов созывается совет короны.
Мы облегченно вздыхаем... Мы уходим отсюда.
В это время все складское имущество водружается на спины солдат.
— Уже известно, что принято окончательное решение сохранять нейтралитет... Отводятся все войска... Смотрите, идет капитан Димиу.
Отяжелевшая массивная фигура нашего командира батальона обрисовывается на тропинке как силуэт какого-то спокойного исполина в хаки.
— Пошли к нему, узнаем, ведь он был в штабе полка. Прежде чем он успел спуститься, мы окружаем его всей группой на склоне, словно чабана.
Он снимает кепи, вытирает пот, пышные белокурые усы и говорит — скорее со страхом, чем торжественно:
— Господа, война... И меня произвели в майоры. — Он указывает на широкие погоны на плечах. — А теперь сядьте здесь, на траве, я вам прочту боевой приказ. — И злобно — солдату, который ошалело прислушивается. — А ты что тут торчишь? Пошел отсюда, так твою...
Никто не произносит ни слова. Подождав, пока мы уселись, новоиспеченный майор продолжает:
— Господа, обращаю ваше внимание на то, что это — боевой приказ, война, а не маневры, как в прошлый раз.
Уточнение излишне. Мы сидим на траве, тесно сгрудившись, с мокрыми ногами. Он вынимает из кармана блокнот и диктует:
— «В пять часов — сбор батальона по ротам в лагере. В пять часов тридцать минут — раздача обмундирования.
В пять часов сорок пять минут — каждому солдату выдать по двести боевых патронов.
В шесть часов третий батальон строится в маршевую колонну и направляется в деревню Дымбовичоара, где стоит полк.
Двадцатый полк выстраивается на шоссе Вама Джувала в следующем порядке:
Третий батальон поротно: девятая, десятая, двенадцатая роты.
Второй батальон поротно: пятая, шестая, седьмая, восьмая роты.
Девятая рота составляет авангард полка.
Вторая рота находится в распоряжении бригады.
В восемь часов вечера полк начинает движение по направлению к Вама Джувала».
Лежа на траве, я записываю этот первый боевой приказ по румынской армии в великой войне на почтовой открытке с потрепанными углами — единственном клочке бумаги, оказавшемся у меня в кармане и прихваченном неизвестно с какой целью. Я думаю, кому его потом передать, и в душе у меня неожиданно возникает огромная пустота. Горный пейзаж теперь — чередование длинных закатных теней и яркого солнца.
Майор с усилием сосредоточивается:
— Кто командует первым взводом девятой роты? Кто-то называет мое имя, и мне кажется, будто это уже не я.
— Георгидиу, сегодня вечером вы будете в голове авангарда. Умеете развернуть строй? Вышлите в патруль отборных солдат. Господа, заранее выставьте охранение на флангах. А теперь прошу выполнять приказ. И да поможет вам Бог.
Книга вторая
7. Первая ночь войны
В течение следующего часа в лагере происходит невообразимая суматоха. Старшие унтер-офицеры разрываются на части, носятся из конца в конец, ругаются, орут, швыряют вещи как попало в руки солдатам. Однако мне кажется, что все идет слишком медленно и мы не успеем подготовиться к назначенному часу. Часть людей выстроилась поротно перед землянками и получает военные ботинки по списку, выкликаемому младшими командирами. Некоторые проявляют преувеличенное веселье, другие отвечают вымученными улыбками. Мысль, что в восемь часов вечера будет открыт огонь, что остающиеся два часа обязательно истекут — как истекали они в ожидании на вокзале, в канцелярии, в ожидании послеобеденного визита, — терзает меня, как иссушающая лихорадка. То, что мне предстоит штурмовать траншеи, занятые противником, попадать под артиллерийский обстрел, как это описывается в книжках, ошеломляет меня словно неумолимая судьба, начертанная невидимой рукой.
Уже сорок лет страна не воевала, книжки для чтения остановились на странице 77[22], и вот теперь именно я открываю огонь. Мне это кажется странным и великим совпадением.
Офицеры держатся гораздо молчаливее солдат. Капитан Флорою, маленький, белокурый, с преждевременно увядшим лицом, советует мне оставить людей на попечение унтер-офицеров и старшин, а самому пойти уложить вещи. Мне кажется это глупостью, бессмыслицей.
— Вещи? Да разве мне будут нужны эти вещи? Останусь ли я в живых через пять минут после первого сражения?
— Никому не известно, кто уцелеет.
— Может быть, я и уцелею в пять минут девятого, в девять, может, проживу и до десяти часов вечера, но неужели вы думаете, господин капитан, что мы увидим завтрашнее солнце?
Он молчит, погрузившись в раздумье, затем говорит:
— Пишите письма. — И снова углубляется в свои мысли.
Кому мне писать? Все мои родные сейчас далеко, в десятках и сотнях километров от меня. Я никогда не увижу их, как не увижу жителей Норвегии, Перу или Сиднея, хоть и знаю, что таковые существуют.
У меня горит все тело, и это физическое возбуждение — полная противоположность спокойствию и уравновешенности моего рассудка. Я не могу больше стоять здесь, сомневаясь, успеем ли мы собраться к вечеру. Пойду домой в свою комнату, здесь мне делать нечего.
Иоана и ее двое малышей выстроились перед домом, как у входа в церковь, и детишки кричат мне плаксивыми голосами, вытянув ручонки по швам:
— Здравия желаю, господин...
Я застываю на месте. «Желаю здравия»? Какой старинный смысл приобретают сейчас эти слова...
Как «быть здравым» сегодня вечером под винтовочным обстрелом, в штыковом бою, среди разрывов сотен снарядов? Я даю им денег, и они целуют мне руку, здесь, среди гор, в лучах летнего закатного солнца. Я никогда не допускал по отношению к себе этого традиционного знака уважения и дружества, меня это оскорбляло. Но сейчас я прижимаю к груди детишек, как птенчиков.
— Думитру, положи все мои вещи и походный сундучок. Поаккуратнее.
— Да я уже все уложил, господин младший лейтенант. Но кое-что осталось ... Что будем делать с этими вещами?
— Оставь их Иоане.
— А вы не наденете ботинок? Надо бы вам переодеться. На мне тот же легкий френч, брюки и башмаки из тонкого шевро, что и вчера вечером в Кымпулунге.
— Нет, Думитру, останусь в чем есть. До десяти вечера этого достаточно.
На мгновение мне приходит мысль помчаться в Кымпулунг, чтобы потребовать объяснений от моей жены. Самое большее, чем я рискую, — что меня расстреляют ... Но ведь все равно ночью умирать...
А что она объяснит мне? И какое значение имеют теперь все ее оправдания? Все, что было вчера вечером, абсолютно все, увидено и понято мною, но я перестал это чувствовать, как при местной анестезии, когда видишь всю операцию, ощущаешь прикосновение и манипуляции ланцетов, но без малейшей боли. От этих людей с их радостями и печалями, торжествами и годовщинами, от всего этого общества, которое было и моим, я внезапно оторвался вместе с моими сотоварищами — словно мы отчалили на невидимом корабле. Уже несколько десятков минут часть из нас фактически мертва, как приговоренные к казни, которым накануне отказали в помиловании.
И теперь эти люди в военной форме — единственные, кто по-настоящему близок мне, ближе, чем мать и сестры.
Кроме того, гордость ставит передо мною и другую проблему. Я не могу дезертировать прежде всего потому, что не хочу пропустить участия в предстоящем решающем испытании, точнее, — хочу, чтобы оно стало частью моего духовного существа. В противном случае те, кто пройдет это испытание, будут обладать превосходством передо мною, а этого я допустить не могу. Это будет для меня своего рода ущербностью. До сих пор я мог позволять себе определенные поступки, потому что у меня были на это и повод и оправдание: я стремился проверить и утвердить собственное «я». А при ущербном «я» нельзя иметь ни своей точки зрения, ни установить отношения с безграничным окружающим миром, а следовательно — и нет возможности духовно реализовать себя. Подобная ущербность неотвратимо повлекла бы за собой упадничество. Еще вчера моя совесть позволяла мне убить, считать себя выше законов, потому что мне не в чем было упрекнуть мой духовный мир, но именно поэтому я не позволяю себе трусливо уклониться от опасности, которой не могут избежать все эти солдаты. Не обладая никаким особым талантом, не веря в бога в этом смертном мире, я могу реализовать себя, как я уже пытался это сделать, только в абсолютной любви. Пусть я однажды был обманут, но я мог бы снова сделать попытку, а потому не хочу с самого начала чувствовать себя ущемленным перед лицом женщины из-за такого духовного изъяна.