Сколько, казалось, их было уже за эти три года — иных, не довоенных девчат, так редко пахнущих духами и так часто кровью потерянных медсанбатов, портянками многодневных маршей, конским потом, бензином и машинным маслом военной техники… Разных. Суровых, готовых впрячься в упряжку артиллеристского орудия без всякой некрасовской патетики; по-матерински заботливых в свои неполные восемнадцать; жалостливых ко всякому: «А ну-ка завтра убьют…», и слепорожденных комсомолок: «Что вы, товарищ лейтенант? Война ведь».
И то правда: «У счастливчиков любовь кончается триппером, у тебя она кончится смертью». Причем, её же первую и убьют, как только побежит впереди оробевших мужиков на танки, бултыхаясь в сапогах не по размеру: «Впёред, товарищи, за Сталина!»
«Когда ж ты уже кровью удавишься, товарищ, — невольно поморщился Яков. — С 42‑го бьём такой силищей, что в резерве глядишь: “Хана фрицу, никакой подневольной Европы не хватит!” Прут с платформ новенькие танки и артиллерия — разгружать некуда, а как до дела доходит — всё у немца “превосходящие силы”, а у нас всё не хватает. Чего не хватает? Не видел бы, как один немецкий полк в обороне нашу дивизию кладёт, поверил бы. Да и не в том дело, что мужиков так не хватает, что пора бабам за ратное дело браться. А в том, что воевать не умеем. И не потому, что дурнее немца, а потому, что тех, кто умеет, тех, кого немец уже научил, мало. Редкий счастливчик переживёт наш “наступательный порыв”, когда не то что батальоны штрафников, — гвардейские дивизии, не жалеючи… По десяти раз на дню в лоб одну и ту же высотку. Пока какой-нибудь ротный не плюнет на приказ командарма, и в обход не пойдёт. Ротные, как известно, быстрее командармов воевать учатся, да только до командармов не доживают. Откуда ж взяться умельцам, когда у нас всё: “не щадя, да не жалея”? Воюем не по уставу, а по призыву товарища Сталина.»
Яков невесело усмехнулся.
«Вот и с лётчиками та же грустная комедия получается. Выпускают чуть ли не воздушную армию раз в три месяца, а мастерства — как у того новобранца, которому показали, как трехлинейку заряжать, а тактике… Если обороне, то в отступлении научишься, если наступлению, то в обороне. И летают потом. Немец воздушным боем по рации руководит, а наш звеньевой: “делай как я!” — крыльями машет. Рация, если и есть, то пользоваться не умеют. И на бомбардировку заходят по кострам и стрелочкам из телеграфных столбов. Конечно, теперь цены нет тем девчонками, кто за эту науку сотнями подруг заплатили…»
Словно подтверждая эту его мысль, младший лейтенант Колодяжная Т.И. накренила «этажерку» крыльев направо и выровняла «У-2» хвостом против луны, чтобы серебристый абрис не выдавал вражескому оку самолётик.
«Эх, оставить бы Соньку насовсем Йосе, да спрятать бы тебя за пазуху и отнести куда подальше из этого пекла, для домашнего, так сказать, пользования, что от ребра Адамова тебе богом предписано. К люльке да кухне приставить. Вон, у немца тоже поди мужиков недобор, а их бабы, как были в треугольнике «3К»: Küche, Kinder, Kirche [41], так и мыкаются, бедные. Так нет же, ещё брыкаться станет…» — невольно улыбнулся Войткевич, глядя на облитую лунным светом школярски-сутуловатую спину.
«Дитё дитём», — припомнил он, как, садясь в своё пилотское «гнездо», Тася с излишней строгостью, но очевидно стесняясь Войткевича, вынула из него кота, тощего, чёрного как трубочист.
«Не иначе как прошёл все передислокации полка на коленях младшего лейтенанта», — подумал Яков тогда не без зависти.
Захотелось вдруг ему снова увидеть мелкие, но прописанные изящным рисунком черты лица, завораживающие своим живым беспокойством. Тот самый случай, когда «на лице всё написано». Лейтенант даже протянул было руку к плечу, почти укрытому меховым воротником, но вовремя спохватился: «Совсем поплыл. Не хватало ещё угореть у этой печки. Последнее дело любовь, если ты не на кушетке ждёшь, когда тебя по ягодице ваткой приласкают, а к немцу в то же место самой нежданной клизмой». И довольно бесцеремонно похлопал перчаткой по кожаному темечку.
Тася обернулась с сердитой гримаской, закусив тонкую обветренную губу, дёрнула подбородком из клапанов подшлемника: «Чего, мол?»
Войткевич, также молча, показал на часы.
— Над Феодосией не пройдём! — крикнула девушка, помотав для пущей доходчивости головой. — Степью надо!
Яков согласно кивнул.
Орать, что времени у них впритык, не стал. Отчего-то смутился, что выйдет как у глухонемого. У неё-то, ладно, и голос звонче по-девичьи, и вообще в привычку со штурманом перекрикиваться, а ему как? Попробуй, переори сейчас рёв и треск мотора, к тому же прерываемый время от времени оглушительными газетными хлопками — копоть с хвостами пламени вырывалась из выхлопных труб.
«Как такое светопреставление только немцы не видят?» — в который раз удивился Войткевич и, как тут же выяснилось, с удивлением поспешил…
Все звания покорны
Командир армейской зондеркоманды Geheimefeldpolizei штурмбаннфюрер Дитрих-Диц Габе.
Личное дело: «Истинный ариец, характер нордический, выдержанный. Пользуется авторитетом у подчиненных».
Тогда как фрау Габе не ставила мужа ни в грош, за что он платил ей неподкупной ненавистью. Вообще, Дора Габе — это был не его выбор, а выбор отца, что не было бы странным, будь между первым именем Дитрих и вторым Диц не фамильярный дефис, а, скажем, артикулярный «фон». Но частный Der Advokat старый Диц Габе к выбору невестки подходил с таким брезгливым педантизмом, как будто речь шла о наследовании короны Священной империи, а не конторки на Цеппелинштрассе. Как и каким образом ему втемяшилось в голову, что дебелая дочь бакалейщика Дора Арсен — это именно та неукротимая и бездушная сила, что удержит Дитриха за скучным столом нотариальной конторы? Ненавидимым им всеми фибрами своего тщедушия. Тайну эту старый Габе унёс в могилу, так и не узнав, насколько жестоко он просчитался.
«Бакалейной» Доре её супруг был настолько безразличен, что она, пожалуй, даже и не заметила его бесстрашного и безрассудного реванша, случившегося сразу по смерти старого Дица. Дитрих, попирая дедовский и отцовский заветы и небрежно оттирая с груди материнские слёзы, повесил на компаньонскую контору внушительный замок, как точку в навсегда несостоявшейся трилогии: «und Sohn» [42].
Ничто, в общем-то, не мешало Дитриху аналогично поступить и с Дорой. Мужества бы, вполне возможно, что и хватило бы… Но зачем? И без того, на этот душевный мезальянс он согласился в тот день, когда общеупотребительная «вечная фройлян» Эва Коваль из дома с розовыми шторками на Interessanten Straße [43], не прерывая своего профессионального стона и полагая, что, увлечённый собой, Дитрих не заметит, повернулась к будильнику на прикроватном пуфе и сделала гримасу. В которой, может быть, и не было ничего такого многозначительного, но которую делают только наедине с собой: «Шайсе, ещё десять минут терпеть эту тряску…»
«Нет. Того, о чём бряцал на лире вагант Herzinniger, или нет вовсе, или нет для него — Дитриха» — подвёл тогда он итог долгих 35‑летних поисков. Скучное отвращение или, в лучшем случае, глубокая сосредоточенность на своём мироощущение — это всё, что видел Дитрих в глазах женщин, даже тех третьесортных невест, которые искренне пытались убедить себя, что вот, и с ней случилось, как в книге.
Чёрта с два. Так чем, скажите на милость, Дора Арсен [44] хуже Эвы?
«Ей, по крайней мере, не надо класть 20 марок на пуфик…» — наивно рассудил Дитрих, хотя впору такое решение было сопроводить сентенцией, вроде: «Пусть мне будет хуже!» И окончательно ошарашил родственников не только своим безропотным согласием на брак, но и, — как уже отмечалось в деле, — весьма строптивым решением стать полицейским детективом.
Будучи университетски образован, он поступил на ускоренные курсы Polizeiakademie [45]. Для супруги же ничтожество Дитриха даже на некоторое время стало более-менее любопытным. Но только на то время, которое понадобилось, чтобы оно, ничтожество, вновь вернулось к своему привычному знаменателю, но уже в должности «криминаль полицайинспектора». Несмотря на звучное название, к ужасу Габе, справлять свою должность ему пришлось не в лихих погонях на дорогих «хорьхах», размахивая штатным вальтером, а всё за тем же, но куда менее ухоженным и более залитым чернилами, конторским столом.
Гитлер и война дали Дитриху Габе всё, начиная от власти и чувства собственной значимости и заканчивая этим доселе неведомым чувством.
Дитрих внезапно влюбился — и был потрясен, как если бы наскочил на грабли. Сходу, как будто его снова в рукопашной огрел голым кулачищем по каске матрос и, вопреки заверениям изготовителя, шлем «Stahlhelm М42» не уберёг его от внутричерепного давления [46], — отчего Дитрих целую неделю проходил тогда с тошнотворным чувством унижения и налитыми кровью глазами. И поначалу ощущения штурмбаннфюрера были почти такие же, включая налитые кровью глаза.