Столь же свободно трактуются личность и судьба Марии Стюарт. В «Вакханалии» это не героиня Шиллера (того меньше – фигурантка политической истории), а тот идеал женской свободной и играющей страсти, что намеком проступил в личности «королевы шотландцев» и вырос в поэтический миф. Нам и предъявлен миф, словно бы слагающийся впервые. Хотя трагический финал общеизвестен, говорится о нем с толикой неопределенности:
И за это, быть может,
Как огонь горяча,
Дочка голову сложит
Под рукой палача.
Пастернаково быть может означает, что может быть и не так. Да, им сказано уже: …продуман распорядок действий / И неотвратим конец пути, но на миг кажется, что в этот раз случится иначе, что стрекозья бесшабашность одолеет муравьиное законодательство.
К смерти приговоренной,
Что ей пища и кров,
Рвы, форты, бастионы,
Пламя рефлекторов?
То пламя, что выхватывает из тьмы всякого актера, в полном упоении и на пределе сил ведущего роль на театре бытия.
Мария Стюарт приворожила Пастернака в 1916 году, когда он перевел первую часть посвященной ей драматической трилогии Суинберна (рукопись пропала), по ходу дела уяснив, что такое чудо. Чудо во французских стихах семнадцатилетней Мэри Стюарт: Car mon pis et mon mieux / Sont les plus deserts lieux («Ибо “плохое” и “хорошее” – пустыни моей души»). И в том, что «тихая жалоба пяти Марииных строф вздулась жутким гудением пяти трагических актов» Суинберна. И в том, что «елабужская вьюга знает по-шотландски и, как в оный день, все еще тревожится о семнадцатилетней девочке», а «девочка и ее печальник, английский поэт, так хорошо, так задушевно хорошо сумели рассказать» переводчику «по-русски про то, что по-прежнему продолжает волновать их обоих и не оставило преследовать».
Строки о «елабужской вьюге» написаны в 1922 году, осенью 1941-го в них властно проступил прежде неведомый поэту смысл. В первом своем письме Цветаевой (14 июня 1922) Пастернак назвал ее стихи «верстовой Суинберниадой». Отправляясь на родину (и на смерть), Цветаева написала:
Мне Францией – нету
Нежнее страны —
На долгую память
Два перла даны.
Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.
Мария Стюарт «Вакханалии» – это и Цветаева, и Марии Суинберна, Шиллера и Словацкого (которого Пастернаку еще только предстоит переводить), и выхваченная из мнимой «конкретности» спектакля мхатовская актриса…
Следующая ее ипостась – танцовщица, перед которой склоняется двойник автора в финальном – именинном – эпизоде «Вакханалии»:
Эта тоже открыто
Может лечь на ура
Королевой без свиты
Под удар топора.
И здесь правда мифа важнее биографических деталей. Спрашивать, пленился ли Пастернак «на самом деле» некой балериной, столь же разумно, как задаваться вопросом о достоверности утверждения: На шестнадцатой рюмке / Ни в одном он глазу. К чему считать рюмки и жен? Строку В третий раз разведенец лучше оставить без комментария. Гипербола утверждает суть:
Жизнь своих современниц
Оправдал он один.
Дар подруг и товарок
Он пустил в оборот
И вернул им в подарок
Целый мир в свой черед.
Но для первой же юбки
Он порвет повода,
И какие поступки
Совершит он тогда.
Страсть не зависит от антуража (ренессансного или середины ХХ века), но претворяет обыденность в мистерию, вещный мир – в театральную декорацию, что точнее и полнее говорит о реальности, чем ее «правдивая» фактографическая версия. При свете страсти границы между игрой и жизнью стираются, ибо только игрой (враньем, преувеличением) можно намекнуть на бесконечность, разрывающую неизменные земные сюжеты, и напомнить о дарованной человеку свободе.
В «Замечаниях к переводам из Шекспира» Пастернак писал:
...
«Антоний и Клеопатра» – роман кутилы и обольстительницы. Шекспир описывает их прожигание жизни в тонах мистерии, как подобает настоящей вакханалии в античном смысле. Историками записано, что Антоний с товарищами по пирам и Клеопатра с наиболее близкой частью двора не ждали добра от своего возведенного в служение разгула. В предвидении развязки они задолго до нее дали друг другу имя бессмертных самоубийц и обещали умереть вместе.
Так и в «Вакханалии»:
Море им по колено,
И в безумье своем
Им дороже вселенной
Миг короткий вдвоем.
«Антоний и Клеопатра» – трагедия обреченного Рима. Пусть Октавиан считает себя победителем, а установленный им «порядок» – вечным. Пусть агония Города затянется на века. Все это мелочи. О смерти Рима, наступившей в пору его пышного мнимого расцвета, все сказано в «Докторе Живаго». «Вакханалия», с ее апологией «бесстыжей» страсти и столь же «бесстыжего» искусства, чаянием истинной, проступающей сквозь старые формы, новизны и восторгом обреченности, – исповедь человека, живущего на изломе времен и совершившего поступок – «Доктор Живаго» уже отдан миру. Он ждет результатов, готов к любому варианту (от крестной муки до триумфа) и убежден в своей правоте. Его слово и его поступок должны помочь Третьему Риму обрести свободу, свет которой возникает в строках зачина о ночной церковной службе и вместе с очищающим ароматом безгрешных цветов разливается по таинственному, но обнадеживающему финалу.
Прошло ночное торжество.
Забыты шутки и проделки.
На кухне вымыты тарелки.
Никто не помнит ничего.
Кроме тех, кто и в наступившем будущем помнит все. И не удивляется вакханалиям совсем иного сорта.
...
4 сентября
Особая нота, или Двадцать пять лет назад
Давид Самойлов. «И к чему ни прислушайся – все перепев…». 1982
Сплошные прощанья! С друзьями,
Которые вдруг умирают.
Сплошные прощанья! С мечтами,
Которые вдруг увядают…
…
Прощанье со старой луною,
Прощанье с осенними днями.
Прощание века со мною.
Прощание времени с нами.
Эти строки были сложены Давидом Самойловым 2 января 1982 года. Неделей позже появилась дневниковая запись:
«Хочется нового, свежего стиха. А в уме все стихи о старости и смерти. Надоело. Но нужен какой-то толчок, какое-то новое впечатление. А жизнь вокруг, время старческое, скрипучее».
Признание следует за впечатляющим списком «поэмных» замыслов, который ясно свидетельствует о напряженном творческом поиске. Однако ни о Пугачеве, взявшем Москву (этот фантастический сюжет занимал поэта давно), ни о 37-м годе Самойлов так и не написал, сцены о Мировиче и Иване Антоновиче подменила прохладная (коли не сказать – вымученная) баллада «Смотрины» (1986), а гротескно-издевательская поэма о наглой бессмыслице самозванства («Похититель славы») обрела плоть лишь в 1988-м году. В 1982-м Самойловым было написано совсем не мало стихов (в том числе – прекрасных), но доминировали в лирическом потоке крепко «надоевшие» поэту темы и настроения – старость, усталость, безлюбье, смерть. 24 июля он фиксирует в дневнике впечатления от явно неприятного текста:
...
«Мутная статья в “Новом мире” об “Избранном” и “Заливе”, где доказывается, что гармония моих прежних стихов мнимая и идет от недостатка глубины. А утрата этой гармонии означает утрату вдохновения. Круг безвыходный. Статья внешне почтительная, с внутренним заданием «ниспровергнуть». Мои поклонники уже бьют копытом. А я нахожу в статье и резонное».
Резон в том, что жить – «некуда» (кто помнит начало 1980-х, разъяснений не потребует), а потому стихописание становится абсурдом.
...
«Приходила молодая поэтесса <…> У этого поколения нет эпопеи. Современность им не нравится, но они хотят удобно в ней устроиться. Вкус – Пастернак, Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Любить современников они не умеют. Да и не за что. Развитие версификации опережает рост души» (2 августа).
Заметим, как сквозь неприятие позиции «молодых» проступает печальное согласие. 19 декабря Самойлов занесет в «Общий дневник» перечень «средних» поэтов. Отнюдь не официозных, вполне успешных, интеллигентных – обреченно «средних». «Говорил с молодым поэтом Женей, спрашивающим, нужно ли ему писать. Их человек пятьдесят в год» (24 августа). Если спрашивает, то зачем же пишет? Да так же, как и «средние». Или не средние, а лучшие, те, в чьем даре Самойлов не сомневается. (Но ведь и их любить не за что.) Или как сам «злобствующий» Самойлов. И к чему ни прислушайся – все перепев…
«Перепев» стал нормой как в поэзии, так и в жизни. Вскоре после известия о смерти привычного и незаменимого генсека Брежнева и воцарении Андропова Самойлов пишет:
...
«Разговоры о перспективах. Редкая историческая ситуация, когда со сменой власти не видится вариантов. В очень жесткую структуру сложилось общество, которое больше страшится перемен, чем их чает. Это горький итог почти столетнего опыта России: от перемен не становится лучше» (18 ноября).