Мой любимый, мой князь, мой жених,
Ты печален в цветистом лугу.
Павиликой средь нив золотых
Завилась я на том берегу…
Таков зачин стихотворения 1904 года, к которому Блок отсылает памятливого читателя. Тогда князь еще странствовал; она ждала его «на том берегу», в ином мире. Теперь он сюда добрался, и зачем виться повилике (в 1907 году Блок подчинился орфографической норме, сменил «а» на «о»), если князя можно оплести косой ? Колдовская притягательность изгибистого растения была ведома русской поэзии и веком раньше:
Вот поют воздушны лики:
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок;
Будто плещет ручеек.
В балладе Жуковского (1808) светлый хоровод приведений сопровождает Людмилу и ее мертвого жениха, скачущих к единственно возможному соединению, «келье гробовой». Песня призраков, что в цепь воздушную свились (почти как повилика!), не угрожает (как в простонародном суровом оригинале – «Леноре» Бюргера, «дух и формы» которого Жуковский ослабил сознательно), но куда-то манит, зачаровывает сладким ужасом, превращая историю сурового и справедливого наказания за тяжбу с Творцом в историю грешной, но истинной любви. Песни у Блока формально нет; по сути, она, конечно, есть, раз есть любовь-волхвование, на время подчинившая князя.
Куда же он попал? В свой дом, хранительницей которого была верная невеста, пока длились странствия, вершились подвиги, шли поиски некогда привидевшейся царь-девицы? В ее – отделенное от грешного мира – царство? Или в прельстительную ловушку, препятствующую исполнению долга и возвращению в истинный дом, как то случилось с Одиссеем и Тангейзером? Нет ответа. «Свое» и «чужое», «близкое» и «далекое», «небесное» и «плотское» перестают различаться. Она – одна, но меняет обличья. Ее должно искать в неведомых далях – так у Новалиса, так во второй части «Двенадцати спящих дев» Жуковского, где Вадима влечет и влечет идущий с вышины звон, так у Алексея К. Толстого (Темнота и туман застилают мне путь, / Ночь на землю все гуще ложится, / Но я верю, я знаю: живет где-нибудь, / Где-нибудь да живет царь-девица) , у Владимира Соловьева. Но царевна Лебедь спрашивает: зачем далеко? И вторит ей, словно снисходительно улыбаясь безрассудному мальчишеству, властительница тихого дома:
Где был, пропадал? Что за весть принес?
Кто любит, не любит, кто гонит нас?
В этот то ли чужой, то ли свой, то ли спасительный, то ли губительный мир князь попал не в первый раз.
Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол.
Исчезает время (как в высшие мгновения любви и творчества), исчезают боль, обида, жажда справедливости, императив служения. В мае 1909 года Блок напишет матери: «Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши ото всего русского и увидеть свою другую родину – Европу, и Италию особенно». Он, не исключено, что сознательно, повторяет Гоголя, писавшего Жуковскому осенью 1837 года из и об Италии: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. – Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…».
Но как за тяжелым сном следует исцеление-пробуждение, так за райским (или призрачно райским?) бодрствованием (или мнимым бодрствованием?) – новые, но знакомые тревожные сны.
И смотришь – тучи вдали встают,
И слушаешь песни далеких сел…
Мы почти уверились, что герой попал в западню, что пророчащие беду тучи и призывные песни напомнили ему об истинной родине, которой потребны его подвиги, что красивая ложь великого покоя наконец-то будет разоблачена и низвергнута, что сейчас он, как Илья Муромец, расправится с коварной чародейкой. Но первый же эпитет финальной строфы вновь меняет картину:
Заплачет сердце по чужой стороне,
Запросится в бой – зовет и манит…
Сторона, по которой по-русски заплачет сердце (русская тональность прежде была задана «тучами» и «песнями»), – чужая . И героиня, по-прежнему не названная (то есть еще более таинственная и неуловимая, чем если бы Блок использовал свои излюбленные личные местоимения), не проклинается и не проклинает: Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне» . В цикле «На поле Куликовом» она пребывает с князем-воителем:
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
В поэме «Соловьиный сад» (1915; в третьем томе блоковской лирической трилогии поэма предваряет «Родину») она просто не заметит, как возлюбленный уйдет из сна райской прохлады на тернистый путь. В нашем же стихотворении баланс соблюден точно: ни благословения, ни гнева, ни равнодушного неведения – «прощай» уравновешено «вернись». Так бывало, так случилось вчера (или много лет назад), так будет. А пока…
И опять за травой колокольчик звенит…
Но не на тройке же с бубенцами отбывает князь! Откуда колокольчик? Бог весть. Может, его влекущий, сулящий невиданное и безжалостно требующий полного подчинения себе звон доносится с чужой стороны . А может, из вновь покинутого тихого дома . Так где же родина? Где земная отчизна? Где небесная? Где монашеский послух? Где демонический соблазн? Кто меняющая обличья, но неизменная она ? Кто ее князь? Да и вправду ли он князь, а не самозванец? Сколько еще возвращений, встреч, разлук и новых возвращений их ждет? Доколе коршуну кружить? О чем поет ветер? Что будет, если и музыка нас покинет?..
...
21 августа
Тень друга, или Семьдесят пять лет назад
Осип Мандельштам. «Батюшков». 1932
Буря умолкла, и в ясной лазури
Солнце явилось на западе нам…
Первая половина 1932 года – последний «светлый» сезон Мандельштама. В январе, после года скитаний по чужим углам, он получил комнату, весной – ежемесячную пенсию в 200 рублей (деньги скромные, но позволявшие сводить концы с концами) за «заслуги перед русской литературой», «Новый мир» напечатал две его подборки. Во второй и появилось только что сочиненное стихотворение «Батюшков». Не удивительно, что метрически (четырехстопный дактиль с рифмовкой АбАб) оно повторяет «Источник», одну из самых мажорных пьес Батюшкова.
Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живет.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поет.
«Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку…» Строки эти при жизни Батюшкова не печатались. После московской трагедии 1812 года, круто повернувшей его судьбу и поэзию, Батюшков и помыслить не мог об обнародовании «допожарных» шутливых – с привкусом столичного высокомерия – заметок об эклектичном городе суетливых и праздных чудаков. Название – «Прогулки по Москве» – было дано при первой публикации; видимо, по аналогии с напечатанной Батюшковым петербургской «Прогулкой в Академию художеств», где повествователь отправляется в путь, взяв «посох», превращенный Мандельштамом в «волшебную трость».
Мандельштам – петербуржец, чужак в вернувшей столичный статус, но сохранившей сумбурную пестроту Москве. Годом раньше ему пришлось исходить и изъездить «всю курву-Москву»: бездомные поэт с женой жили порознь, встречаться можно было лишь на поневоле долгих прогулках, из которых выросла поэтическая хроника то болезненного, то эйфорического освоения московского житья (от «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» до «Сегодня можно снять декалькомании…»). Линия эта продолжилась в мае-июне 1932 года: «Там, где купальни-бумагопрядильни…», наш «Батюшков», «Стихи о русской поэзии». Почти полюбив Москву, Мандельштам едва ли забыл, что «это гульбище имеет великое сходство с полями Елисейскими», что городом мертвых, «некрополем» называл Москву чтимый поэтом Чаадаев. Потому и можно тут встретить давно умершего собрата, прошедшего путь от блаженства мечты к трагедии и безумию.
Он, сойдя с портрета, что висел в комнате Мандельштама (ср. в «Заместительнице» Пастернака: «Я живу с твоей карточкой…»), как в оны годы, гуляет Москвой и дивится ее курьезам.
Все как прежде. Применительно к Батюшкову эпитет нежный означает и «ласковый», и «хрупкий», «ранимый», даже «слабый». (Недуги томили поэта всю жизнь, а жалобы его были частым предметом дружеских шуток. Арзамасское прозвище Батюшкова Ахилл предполагало и комическое прочтение по слогам – Ах, хил. ) Батюшков поет Дафну. Исследователи, помня о любви Мандельштама к неточностям, указывают, что в «Источнике» возлюбленная зовется чуть иначе (Зафна, о Зафна! – там голубь невинной / С страстной подругой завидует нам…) , иногда добавляя, что Дафна упомянута в другом тексте – «Ответе Т<ургенев>у». Замена буквы здесь кажется ходом продуманным.