(Всё это странно? О, понимаю. Но нет: это ещё не сон. Это всё ещё ЯВЬ продолжается. Когда будет сон, — я свистну, себя не заставлю я ждать!)
Приспешники Гришки Отребьева, коим характеры, кажется, заменяла их святая общая цель, были под стать своему начальнику, и что ни должность, то синекура! Теперь они дружно изображают существ и созданий, якобы претерпевших от всех режимов. Они сделались вдруг так мило аполитичны, что и не вспомнят небось: а по какой же это такой политстатье (совсем почти что ещё на днях!) вели они охоту на человеков? И так преданы капитализму (тут они, впрочем, впервые правдивы), что и сказать невозможно. Но если наживаться вдруг почему-нибудь станет невыгодно, они и этому своему кумиру, — знаю! — изменят, потому — им не привыкать-стать!
Ах, боюсь: меня опять посчитают злою! Что, по мнению некоторых людей, слишком не соответствует моему, творчески-беззащитному, облику и нежной, как фиалки, манере письма… Что ж. Если я так беззащитна, как это кажется, — почему никто не вступился за меня? Почему никто не защищал меня от номенклатуры с той же силой, с какой номенклатуру защищали от меня?
Гром и молния! Не довольно ли с кафкианских Проходимцев — («Проходимец» — гениальная миниатюра Кафки — не выходит у меня из головы!) — не довольно ли с них и того, что я не называю их прямо?! Чем не бережное отношение к неприятелю? — чем не наивысшая необязательная учтивость? — чем не фиалковое письмо на японского шёлка подкладке?! Сейчас вы убедитесь: я даже клички отребьевцам подобрала почти нежные! А именно: Аспид. Випера. Сатир. Уголино. (Не от углей дантовского ада пока что, а всего лишь от уголовщины пока что.) А также — знаменитый пушкинский Фарлаф и с ним — Контрабас-Панталоний.
Ах! Негр суеверен,Моряк суеверен,А я суеверна… — как негр-моряк!ВздрагиваюИ от скрипа двери,Не начертав перед тем на дверях, —На косяке, и сыром и вздутом,Невыносимый враждебным духамЗнак.
С нами Крестная Сила! В предлагаемое время перечисленные чиновники ведь промышляли делами, о которых только Сам Пресвятой, — многотерпеливый до поры — Господь наш на небесах ведал, а в здешней юдоли, — по-видимому, только тёмная ночь, да мы с Иваном Семёновичем. Почему именно мы? Да потому что гнусную летопись деяний своих люди Вандалитета записывали прямо у нас на шее.
Даже любопытно иногда становилось: а с чего, собственно, проходимцы взяли, что бедные наши загривки суть самое тайное место на свете? А значит, их почтенные записи никогда-де не будут найдены, ни должным образом оглашены? Ведь, к примеру, я в рисуемый период была на литературной арене несколько даже нашумевшей фигурой. Так как же они всё-таки догадались, что за меня им ничего не будет?!
Впрочем, они уж постарались убавить и шум, производимый лилипутскими тиражами небольших книжек моих. А Ивана Киуру — и вовсе не допустить до печати с её спасительной гласностью. Теперь никакая наша жалоба на завистливых проходимцев не прозвучала бы авторитетно. Так, заведомо приготовив нам отнюдь не такие места, где нас будут выслушивать, они заранее давились от смеха.
И вместе с тем… они явно боялись нас! Казалось, они нутром чуяли, что мы разгадали бы их в любом случае. Ну, так ведь и то сказать!
За одно лишь выраженье на лице его, — под стражейПродержала бы я шельму всё оставшееся лето!Пусть он лучше не выходит, пусть не портит мне пейзажей…
(«В том лесу…», 1980-е гг.)И однажды отребьевцы вкупе со своими аляповатыми мамзелями и трепетными прихлебателями заплели против нас с мужем здоровеннейшую кознь, — очередную, не первую и не последнюю, но тоже очень внушительную. Им, должно быть, опостылело наблюдать, как мы, даже на ходу, на прогулках, всё что-то сочиняем! Статочное ли дело — для Дома творчества?! И на этот раз захотелось им (для разнообразия) на веки вечные лишить нас путёвок — сразу во все Дома творчества, сколько их ни есть.
Сказано — почти сделано. Для начала по кругам и округам был пущен слух о наших с Иваном Семёновичем якобы широких буйствах на почве пьянства и наркомании! А лекаря (для отребьевцев свои в стельку) сидя в Москве и радостно потирая ладошки, заведомо поддержали эту удачную мысль странствующего туда-сюда клуба «весёлых и находчивых». Для этого предприимчивым эскулапам даже не обязательно было встречаться с нами. И — «пошла писать губерния»! Тут впору было последнего юмора лишиться, а не то что сна, аппетита и охоты к творчеству! Но —
Не поддавайся опасным бредням;Спи ты, спи, неусыпный страж!Двери же старыеУтром бледным,Чтоб не скрипели,—Смажь!
В жизни, пожалуй, не видывала такого мужского типа, который бы выпивал меньше, чем Иван Семёнович! Ведь же любой на его месте запил бы, как лошадь Мюнхгаузена! И осудил бы зафлажкованного человека за это разве что распоследний палач. Вообще-то и мне полагалось бы давно уже спиться с кругу! Но моя транспортная болезнь с её неизбежными укачиванием и плывучестью заведомо исключает всякую возможность (к тому же и неприличного для нашей сестры!) поклонения Бахусу. И, кстати сказать, антивакхическую природу болезни Меньер (моей болезни!) лучше всех должны были знать развесёлые обманщики Гиппократа, — те, в стельку свои для отребьевцев, медики, что так смешливо согласились увязать и меня с «Пьяной горечью Фалерна»! Как всегда, плуты скрыли от общества, что именно им, а не мне «председательница оргий» Постумия что-то такое «велела»! И ведь это именно о них, — в стельку-стёклышках, стеклянных огурцах и непробудных трезвенниках, — я даже стих в ту пору составила:
Возвращаясь в родные шпинаты,Не пинай в огородах томаты!
Что же до Ивана Семёновича, нервы его были уже настолько расшатаны, что даже маленькая рюмка коньяку или пива могла бы привести его к срыву, коего от него и так слишком нетерпеливо ждали. И даже, можно сказать, требовали! О, ему никак нельзя было пойти навстречу этому скромному соцзаказу или, так сказать, пожеланиям трудящихся! К тому же, если бы загнанный человек съездил кого-нибудь из них по физиономии (хорошо, что этого не случилось!), никто не поверил бы, что это от маленькой рюмочки и великой травли (а не от маленькой травли и полуведра!), и клевета полностью восторжествовала бы под лозунгом: «Ага?! Что мы вам говорили?!»
Нерв звенящей натянут тугою струноюИ дрожат на нём горькие слёзы, —
записывал тогда Иван Семёнович (разумеется, по другому поводу, так как презренные поводы его перо не обслуживало).
…То не Лорки ли песню они отразилиИ трепещут, сорваться готовы?Не сорвутся. Вы соли их не раскусили.И подумали вовсе не то вы.
Срывы бывали. Но, конечно, значительно реже, чем их малевали. Я могла бы пересчитать их — за долгие времена — по пальцам одной руки. Но они были очень страшны, так как вызывались каким-то совсем особенным случаем… Так было, когда мою книгу «Река» отпечатали мелким комментаторским шрифтом. (Тщетно я заверяла Ивана Семёновича, что это не есть ещё шрифт расправ, что это случайность!) Так было, когда в уютном домотворческом клубе мы просмотрели с ним американский фильм «Лихорадка на белой полосе» и когда он справедливо углядел в этой киноистории разительное сходство с нашими с ним обстоятельствами.
…Боссы-коррупторы и разложенцы по ходу сюжета фильма всей кодлой преследовали двоих ни в чём не повинных молодожёнов. (Вот только в честности, правда, повинных: что было, то было!) По окончании фильма Иван Семёнович встал и, не думая об опасности, с этим связанной, степенно, большими, графически чёткими шагами направился прямо в презренный (потому что отребьевский!) бар. Лицо его было бело как мел. Я никогда не забуду ужаса этой минуты.
«Инвалида посетилВо саду я:Отсудил его костыльПо суду я».
Клевета.
Рисунок Новеллы Матвеевой. 1950-е гг.
II
А будете слишком строптивы, —Ну что ж? —Произведем нажим!…И прямо на этом словеКончился тот режим.
Разумеется, мы периодически и возмущённо жаловались на террор в разные писательские инстанции.