Клевета.
Рисунок Новеллы Матвеевой. 1950-е гг.
II
А будете слишком строптивы, —Ну что ж? —Произведем нажим!…И прямо на этом словеКончился тот режим.
Разумеется, мы периодически и возмущённо жаловались на террор в разные писательские инстанции.
Но не было в мире такого угла,Где жизнь их удачно сложиться могла,
потому что «от Москвы до Бреста» не было «такого места», где неугомонные кафкианские Проходимцы не побывали бы раньше нас…
Нескрываемо надвигалось на нас выселение (а лучше сказать, так целое выдворение!) — ни с того ни с сего и ни за что ни про что! — из Дома творчества; только потому, что гласно-чиновным (а негласно — уголовным) типам, расстреливающим поселковых собак и считающим всякую территорию своей, требовалась новая развлекаловка.
Встречая нас (без свидетелей) на дорожках писательского сада, тьмышкинцы неинтересно, негибко паясничали, шутовски-близко засматривали нам в лицо, почти профессионально играли на губе и чуть только язык не выказывали (о, милые крошки!), чтобы, миновав нас и обернувшись, загоготать нам вслед громко и нагло. «Не вздумай с ними связаться, — потихоньку предупреждала я Ивана Семёновича при их приближении. — Им ведь того и надо!» «Выпрямись! — отвечал мне он. — И не вздумай уступать им дорогу!» Их же — одаривал таким взглядом, что (надобно отдать им должное!), не выдержав, они отводили взоры…
А жизнь в Доме творчества текла своим чередом. Все здесь видели нас постоянно, — никому и в помысел бы не взошло, что мы какие-то «буйные»… (Разве про себя «буйные»? Мысленно? По секрету от всех?) Повторяю: кроме преступно упорного желания работать, мы ни в чём не были виноваты. А вместе с тем в нашей истории было что-то болезненно препятствующее жалобе и огласке.
Общий, жеманно интонированный, гул в столовой за трапезой не впускал в себя истинную реальность с её возможным неожиданным ропотом. Возмущение, негодование (если по живому, а не по книжному поводу) воспринимались как бестактность. Люди так боялись уронить своё достоинство, словно оно у них было стеклянное! При том, что непристойность какая-нибудь вовсе не считалась у них нарушением правил светскости; даже дамы (очень многие!) встречали явную сальность воркующим благосклонным смешком… При случае же и сами не прочь были запустить в оппонента увесистым утюгом матюга! …Словом, наше положение походило на один из тех сиротливых кошмаров, в которых вы вроде бы и на людях находитесь и в то же время одни.
И вдруг… нас с Иваном Семёновичем осенила идея! Господи! Да ведь не все же такие, как Тьфу-Кха-пхчинг или Аделаида Секир-Башка! Даже здесь, в писательской среде, обретались всё же и порядочные люди! Так почему же мы не обращаемся к ним? В «Лихорадке на белой полосе» за тех двоих вступился наконец Профсоюз, — долой же страх последнего отвержения! Правда, я давно поняла: чтобы тебе помогали, надо делать вид, что тебе хорошо… Или, хотя бы, не до конца плохо. (Кто станет помогать, например, бродяге, замерзающему на мостовой? Никто!) И всё-таки огласка наших бед — назрела! И где же «наша не пропадала»?! Как шутил (цитатно) Иван Семёнович: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».
И вот мы с ним создали специальный лист (по его слову — «Да-цзы-бао»), вопрошающий напрямик: замечались ли за нами когда — наркомания, пьянство, буянство? А так же другие какие поступки, несовместимые с нашим пребыванием в государственных учреждениях? И что же? Документ этот, подкреплённый множеством подписей изумлённых, возмущённых, негодующих, гневных; подписей, почти восхищённых неожиданностью абсурда, происходившего с нами; подписей, порою снабжённых смешливыми и развёрнутыми комментариями, — документ этот, будучи подан в Союз писателей, — вдруг развеял параноидальные мифы, разбил злые чары. И, глядишь, поотстал от нас наш неустанный, перемигивающийся и пересмеивающийся, непрошеный и кривоногий конвой.
Но долго воздухом свободы нам дышать не пришлось. «Правда неправдоподобна», — сказал Мопассан. И для нас продолжалась реальность, которая зыбче, но и шибче, уродливее, дичее и невероятнее всякого сновидения.
В недрах брежневизма люди, видевшие и фашизм, почему-то перестали верить, что на неугодных-то и теперь можно наезжать, что можно сталкивать их (упаси Бог!) на полном ходу с поездов или, на «слабо» заманивая за углы, устраивать им «тёмную» (после которой светлой уже не бывает). А ведь с человеком уже и тогда что угодно могли проделать, например, покончить его с собой! Потому — «не возникай!»
Таким сюрреалистом будь,Таким кубистом,Чтоб не покончили тебяСамоубийством!
(«Выбор профессии», 1971)В моём истерзанном воображении Иван Семёнович, — как человек бесстрашный и слишком неосторожный, — при всякой его отлучке из дома погибал тысячу раз! Всего не обскажешь и всего не обхватишь, но дело усугублялось тем, что, по отсылке письма, здесь названного, в Союз писателей нам с Иваном Семёновичем дали беспрепятственное продление любых путёвок в любые дома творчества! Недолго же довелось нам пользоваться и этой льготой, — за нами она осталась лишь на бумаге. Но весть о ней пребольно ударила по головам весь всполошившийся отребьевский стан. Она не могла не задеть Проходимцев, не подлить масла в огонь их ярости. Как?! Всем коллективом, усерднейше пробиваться к единой цели, а прийти — к другой, и даже к совсем противоположной?! Куда в прорву ухлопали столько трудолюбия?! И других добродетелей? Словом, я не могла не знать, насколько опаснее против прежнего сделалось для нас ожесточение негодяев, потерпевших фиаско, но остающихся на свободе…
Вот почему — из Москвы ли на Сходню, из Сходни ли в Москву, или в Дом творчества, или из Дома творчества, или — куда бы то ни было, я — в мирное для всех время — провожала Ивана Семёновича как на фронт! Как на войну, видную, казалось, нам одним, слышную — нам одним, тайно объявленную — для нас для одних. Я боялась, что его… покончат с собой!
Вандалитет «уходит в горы»? Как бы не так! — вандалитет разделяется. Одна половина его всё ещё усмехалась, — все ещё знала, что лжёт. Другая — уже не совсем осознавала это. Почти верила уже и сама в собственные басни. Потяжелевшим взором следила за нами. И, помрачнев, более не усмехалась.
Вот как боятся маленькой струйкиМощные воды!..
…— ОНИ ИЩУТ МОЕЙ ПОГИБЕЛИ, — так всё-таки признался однажды вслух долго беспечный (или… долго молчавший?) Иван Семёнович.
3 октября 1996 г.И странный же сон привиделся мне однажды в 1983 году! Сон, который записать мне удалось — в два приёма — только в 86-м и — окончательно — в 89-м. В чём-то был он, конечно, совсем ни на что не похож, но в чём-то причудливо-обобщённо напоминал мои обстоятельства. Ну так, —
Неужто ускользнуть дозволим мы ему?Ну нет! Как протокол, мы разбираем сказкуИ страшным снам даём такую же огласку,Как преступлениям, свершённым наяву.
(Из сонета «Эдгар По»)Ноябрь 1996III
Я всеми принят,изгнан отовсюду.
Франсуа Вийон
Снилось мне, будто — неведомыми судьбами — оказалась я на улицах города, где с той минуты мне и жить предстояло.
Для первого обзаведения я спрятала в коричневую тумбочку с плохо затворяющейся дверцей какие-то деньги.
(Деньги? К чему бы это? Или после чего! Было, правда, что на заснеженной Беговой лица, пожелавшие остаться неизвестными, стянули у меня ридикюль. Но это было так давно, что, не отснившись вовремя, теперь-то уж могло бы и не сниться!)
Тумбочка, стоявшая на тесном, начинающем заворачивать куда-то влево, тротуаре одной из улочек, по условию этого сна тоже была моей и когда-то стояла в моей комнате, как привычная вещь обихода.
Спящие — что пропащие: «сраму неймут», и прятала я деньги (правда, свои, — не чужие ведь!) без угрызений за этот вульгарный жест, а только со страхом за день грядущий. Так что позору не было, но была нелепость; она состояла в том, что я пробовала спрятать сбережения в столь ненадёжном месте. (Хотя, впрочем, не выстроена ещё такая тумбочка, из которой любую сумму не сумела бы выудить первая же инфляция или замена денежных знаков!)