Подали чай. Пока садились и начали пить, Лев Николаевич ушел к себе в кабинет. В его отсутствие за столом завязался оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме нередко сводился разговор в просторном и уютном яснополянском зале-столовой. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. М. С. Сухотин и московский гость литератор П. А. Сергеенко отмечали крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
– Русский мужик – трус! – возражал Андрей Львович. – Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов!..
– Крестьяне – пьяницы, – поддерживая сына, утверждала Софья Андреевна, – войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты.
Лев Николаевич сидел, насупившись, за столом и слушал.
– Если бы у крестьян была земля, – тихо, но очень твердым голосом произнес он затем, – так не было бы здесь этих дурацких клумб, – и он презрительным жестом показал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами.
Никто ничего не сказал.
– Не было бы таких дурацких штук, – продолжал Лев Николаевич, – и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.
– Пятнадцать! – поправила Софья Андреевна.
– Ну, пятнадцать…
– Помещики – самые несчастные люди! – продолжала возражать Софья Андреевна. – Разве такие граммофоны и прочее покупают обедневшие помещики? Вовсе нет! Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ.
– Что же ты хочешь сказать, – произнес Толстой, – что мы менее мерзавцы, чем они? – и рассмеялся.
Все засмеялись. Лев Николаевич попросил доктора Душана Петровича Маковицкого принести полученное им на днях письмо и прочитал его.
В письме этом писалось приблизительно следующее:
«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди, хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот, перед самой вашей смертью, говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти».
Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович опустил голову к стакану и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то, значит, разбойник.
– А иначе бы его не сослали! – пояснялось при этом.
Ее пытались разубедить, но напрасно.
Вся эта сцена произвела на меня глубокое впечатление. Я впервые почувствовал тот разлад, который должен был переживать Лев Николаевич вследствие несоответствия коренных своих убеждений и склонностей с убеждениями и склонностями своих родных и со всей окружавшей его обстановкой. Нельзя было сомневаться также, что он ясно сознавал неизбежность революционного переворота и что сознание этой роковой неизбежности подавляло и огорчало его. Ведь он мечтал о мирном выходе из тяжелого социально-политического кризиса! Известно, что учение Генри Джорджа о введении единого земельного налога с целью освобождения земли и постепенного перехода ее к трудящимся представлялось Л. Н. Толстому единственным средством мирного социального обновления и предотвращения революции. С идеей Джорджа он стучался всюду, в том числе и к премьер-министру Столыпину3, но нигде не находил понимания. Никто не хотел поверить Толстому, чтобы положение было так плохо и чтобы нужна была такая радикальная мера, как та, что предлагал знаменитый американский экономист. Но история показала, что были правы не те, кто находил страхи и опасения Толстого преувеличенными и предлагавшиеся им меры слишком «революционными» и преждевременными, а что прав был Толстой.
Не надо, однако, думать, что настроение в Ясной Поляне в последний год жизни Льва Николаевича было все время какое-то особо напряженное. Нет, оно стало таким только во вторую половину года, именно с конца июня месяца, когда произошло расхождение между Софьей Андреевной и Чертковыми и в особенности, когда Чертков, получив разрешение вернуться в Тульскую губернию, поселился снова в непосредственной близости от Ясной Поляны. До того же все было, в общем, спокойно и благополучно, Лев Николаевич был здоров, работал, Софья Андреевна занималась своими делами, приезжали в гости взрослые дети, светские знакомые, посетители-«толстовцы», и дом жил полной жизнью. Свет, свет и свет – вот какое впечатление осталось у меня от этой поры жизни в доме Л. Н. Толстого, вот чем была Ясная Поляна до роковых событий конца лета и осени 1910 года!
Моя комната, она же и канцелярия, пресловутая «ремингтонная», помещалась рядом со спальней Льва Николаевича. Когда Лев Николаевич спал, я должен был ходить на цыпочках, чтобы не разбудить его. Вечерами я слышал, как он кашляет или зевает, а зевал он по-особому. Я это умею показывать. Жаль, нельзя показать пером. Впрочем… Сначала надо отрывисто вскрикивать на очень высокой ноте: а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. А потом сразу, как бы с удовлетворением величайшим, выдохнуть, разрядить вздох, протяжным: а-а-а!.. И это – уже обыкновенном голосом, на «разговорной» высоте. Попробуйте!
Иногда Лев Николаевич ночью громко стонал. Когда я услыхал это в первый раз, я ужасно перепугался. «Не несчастье ли?» – подумал я, и мне почему-то сразу вспомнился Золя, умерший с женой во время сна от угара в комнате4. Я быстро повернул дверную ручку и вошел ко Льву Николаевичу. В темноте ничего не было видно.
– Кто это. кто там?
– Это я, Лев Николаевич, – Валентин Федорович. Вы нехорошо себя чувствуете?
– Да. нехорошо. Бок болит и кашель. Я вас разбудил?
– Нет, ничего.
– Я позову Душана Петровича?
– Нет, нет, не нужно!.. Он ничего не поможет.
Я продолжал просить, не догадавшись сразу, что мне просто нужно было бежать за доктором.
– Нет, не нужно! Мне одному покойнее… Идите, спите.
Я все же поднял Душана. Тот не зашел сразу ко Льву Николаевичу, а прикорнул на диване в гостиной, через одну комнату от его спальни. Стоны сначала чуть были слышны изредка, а потом совсем прекратились, и ночь прошла спокойно.
От Душана я узнал, что Лев Николаевич вскрикивает и стонет по ночам, но что обыкновенно это не имеет особых последствий.
В другой раз было иначе. Несмотря на позднее время, я еще не спал. Вдруг раздается – впервые – электрический сигнальный звонок из спальни Льва Николаевича. Прибегаю. Лев Николаевич лежит в постели. На ночном столике – зажженная свеча.
– Мне бы Душана Петровича, – говорит он.
– Вы нездоровы, Лев Николаевич?
– Нет. А то вы сделайте. В углу мышь скребется, так возьмите в кабинете свечу, зажгите и поставьте вон в тот угол.
Я все исполнил и, пожелав спокойной ночи Льву Николаевичу, вышел, довольный, что ничего худшего тревожный звонок не означал.
Почему же Лев Николаевич хотел сначала позвать Душана Петровича? Характерная для него деликатность в способе общения: надо было показать, что к Душану Петровичу, старому другу дома и притом врачу, он считает себя вправе обратиться с просьбой о мелочной услуге, тогда как нового человека беспокоить подобной просьбой стесняется.
Кабинет Льва Николаевича соседствовал (через стенку) с библиотекой, а библиотека примыкала к «ремингтонной». Когда Лев Николаевич хотел вызвать меня днем, то он просто стучал дважды кулаком в стену около своего кресла в углу, у маленького кругленького столика, за которым он в последнее время работал. Если же хотел вызвать дочь-переписчицу, то стучал в стену один раз. И Александра Львовна всегда, бывало, трепетно прислушивалась: раздастся второй удар кулаком или нет? И если одно-два мгновенья проходили в тишине и второго удара не следовало, то она, кинув на меня торжествующий взгляд, радостная, вскакивала и, покачиваясь с боку на бок своим не по летам грузным телом, спешила в кабинет.
Работал Лев Николаевич всегда днем, чем отличался от другого нашего великого писателя Достоевского, работавшего по ночам.
Лев Николаевич имел обыкновение говорить, что в пишущем живут два человека: один творит, другой критикует. «И вот ночью, – добавлял Толстой, критик спит».
Писал Лев Николаевич всегда сам. К диктовке прибегал очень редко. Писал, как известно, довольно-таки неразборчиво, и в доме существовал даже своего рода спорт: кто первым разберет то или иное, не поддающееся расшифровке место из черновиков Льва Николаевича. Побеждала обычно Александра Львовна, исключительный знаток отцовского почерка. Но случалось и ей попадать в тупик. Тогда шли ко Льву Николаевичу. Великий писатель наклонялся над рукописью, старался прочесть, щурился, вчитывался и, наконец, покраснев, объявлял, что тоже не может разобрать, что тут такое написано…