Сигарету я взял, но подумать никак не успел, потому что Серкас, уже некоторое время слушавший нас с еле сдерживаемым нетерпением, воспользовался паузой, предшествующей моему заведомо неудачному ответу, и, избрав в качестве предлога оттиск своей статьи о Барохе, который он подарил Игнасио, а тот забыл на столе, среди бутылок и пепельниц, положил конец киноведческому экскурсу Игнасио, обратив его внимание на какую-то несущественную мелочь в тексте.
Я позволил себе устраниться и от Барохи, и от его комментатора. В «Оксфорд» продолжали стекаться люди, рассаживаясь, как попало, вокруг двух столиков, занятых нашей компанией. У стойки и за другими столиками было очень мало народа. Я взглянул на часы: они показывали половину девятого. Я ощущал лихорадочное беспокойство и всякий раз, когда открывалась дверь, оборачивался в надежде, что это Марсело. В какой-то момент появился Андреу Гомес. Он сразу же подошел ко мне, пожал руку и рассказал, старательно шепелявя, о каком-то скабрезном инциденте на семинаре медиевистов в Саламанке. Затем Андреу Гомес уселся между Хосе Мария Серером и Хесусом Морено, а я воспользовался этим, чтобы пойти в туалет и тщательно вымыть руки. Когда я вернулся, все общество разбилось на группки: Хавьер Серкас продолжал безраздельно владеть вниманием Игнасио, слушавшего его с любезно-сосредоточенным видом; Билл Перибаньес, Эмили Бальса и недавно прибывший господин в синем костюме-тройке с головой ушли в какую-то литературную или политическую дискуссию; Хосе Мария Серер, Хесус Морено, Абдель Бенальу и еще один молодой человек, показавшийся мне смутно знакомым, лопались от смеха над каким-то анекдотом, рассказанным Андреу Гомесом, а слева от меня девушка с прямыми каштановыми волосами и большими умными глазами что-то шептала на ухо Антонио Армеро, который блаженно улыбался, устремив мечтательный взгляд сквозь оконное стекло. На какой-то миг разговор стал общим. Кто-то, возможно, Перибаньес, упомянул имя Кансиноса-Ассенса, о котором он то ли прежде, то ли сейчас писал, пропели дифирамбы «Роману литератора» и «Движению V.P.», Морено с восторгом отозвался о переводах.
— Вот тут я не согласен, — вмешался Армеро, слушавший с большим интересом, обхватив двумя руками серебряный набалдашник своей трости. — Пусть хвалят посредственные книги посредственных писателей, бог с ними. Полагаю, что эрудитам это вообще свойственно: какой бы плохой книга ни была, довольно того, чтобы не слишком много народа ее прочитало, и эрудиту она уже покажется замечательной, или он скажет, что она ему кажется замечательной. Не думаю, что это правильный путь, хотя как знать… Пусть будет так, но здесь-то явное жульничество…
— Жульничество? — возмутился Серер.
— Жульничество, — энергично настаивал Армеро, скривив губы. — Переводчик «Тысячи и одной ночи», переводчик Достоевского… Чушь! Кто мог знать арабский или русский в то время в Испании? — Он замолк, ожидая ответа. — Никто, — ответил он сам в конце концов. — И уж тем более не Кансинос, который вообще был мужиком неотесанным и серым и наверняка переводил с французского. Кансинос точно был жуликом.
Обиженный и разочарованный Морено привел мнение Борхеса в свою поддержку.
— Борхес тоже жулик, — отрубил Армеро. — Но в отличие от Кансиноса, Борхес — жулик гениальный.
Высказывание Армеро было встречено общим хохотом. Он слегка смутился от столь неожиданного успеха, покраснел и, опершись на свою трость, наклонился к Игнасио, пытаясь объяснить ему с детской улыбкой смысл своей невольной выходки. Тем временем Серкас опять воспользовался стратегическим преимуществом своей позиции (он сидел рядом с Игнасио) и быстренько снова перевел разговор на Бароху. Он разглагольствовал о стиле Барохи, о влиянии на него других писателей, упомянул Асорина. И тогда Игнасио сообщил, что именно я занимаюсь Асорином.
— Правда? Отлично, мне вот кажется, что Бароха значительно более хороший писатель, — высказался Серкас уничижительно и тут же попытался загнать меня в угол: — А ты как считаешь?
В баре внезапно воцарилась глухая тишина, едва нарушаемая доносящейся откуда-то из глубины тихой музыкой. Я услышал ее тогда впервые и помню очень хорошо, потому что звучала «Лестница в небо», и мне показалось странным, что в «Оксфорде» крутят такой старый тяжелый рок, как «Led Zeppelin». Я почувствовал, как взгляды всех участников вечеринки устремились на меня, и с отчаянием посмотрел на дверь, страстно желая, чтобы в этот миг появился Марсело; но он не появился. И тогда я сказал:
— Бароха не кажется мне великим писателем. Я не говорю, что он плохой романист, полагаю, что как раз романист-то он хороший; но писатель он плохой. Напротив, Асорин представляется мне хорошим писателем, хотя романист из него неважный. Я хочу сказать, что писатель и романист — это разные вещи. Вспомни, что писал Хемингуэй о Достоевском, — добавил я, прежде чем Серкас успел меня прервать: — Пишет он плохо, но все им написанное живо. Примерно то же самое происходит и с Барохой. А случай Асорина прямо противоположный: он пишет очень хорошо, но все им написанное мертво. Я думаю, что писатель — это ремесленник, а романист — это изобретатель. Очень трудно отыскать хорошего ремесленника, почти так же сложно, как и хорошего изобретателя. А если в одном человеке соединяются оба этих таланта, это уже почти чудо. Таким почти чудом был Флобер, Хемингуэй, по-своему, тоже, хотя и в меньшей степени. Но не Асорин. И, естественно, не Бароха.
Возможно, Серкас слегка возревновал к молчаливому одобрению, которое мое высказывание снискало у присутствующих, потому что суетно попытался оспаривать его, приведя несколько цитат из своей собственной статьи и из книги Бируте Сипляускайте; а затем, поняв, что беседа приобретает нежелательный для него оборот, умело перевел разговор на мемуары Барохи. И тогда Серкас процитировал мнение Барохи о том, что появление в литературе Дон Кихота и Санчо можно сравнить с открытием закона Ньютона в физике. Подстрекая вступить в дискуссию Абделя Бенальу, улыбавшегося с конца стола, Игнасио восторженно одобрил это суждение.
— Наша эпоха приучила нас почитать зло, — заметил он. — К идеям, подобным той, что с добрыми чувствами невозможно создать хорошую литературу. Или, как говорил мой учитель Габриэль Ферратер, много читавший Андре Жида и Жоржа Батая: «невозможно говорить о счастье, не имея при этом идиотского выражения лица». — Он расхохотался. — Ранее мы говорили о Дэне Дьюри, правда, Томас? Нам почти всегда интереснее отрицательные герои, чем положительные. Нет, конечно, есть люди, способные и счастье превратить в нечто запоминающееся: есть дон Хорхе Гильен, есть мюзиклы Винсенте Минелли. Итак, во всяком случае, — добавил он, пожав плечами, — ясно то, что доброта и благополучие — это темы, плохо поддающиеся художественному осмыслению, но не менее очевидно и следующее: Сервантес открыл нечто, что мы все упорно стремимся забыть, — добродетель как способ жизни счастливого человека, и подлинную аристократию создают именно добрые люди.
Он выдержал паузу и улыбнулся, глядя на Бенальу:
— Правда, Абдель?
Бенальу кивнул. Игнасио продолжил свою речь: он упомянул Аристотеля, Спинозу, Вольтера; под конец заговорил о Ницше. Он еще говорил, когда появился Марсело. «Наконец-то», — подумал я. Все присутствующие вскочили со своих мест, начались объятия, приветствия, знакомства. Игнасио придвинул для него стул рядом с собой, но Марсело не стал садиться.
— Какая радость, дружище! — воскликнул Игнасио, беря его под руку. — Как ты додумался заглянуть к нам в «Оксфорд»?
— Я весь вечер звонил тебе домой. Наконец подошла Марта и сказала мне, что около восьми ты будешь здесь.
— Ровно в восемь, — уточнил Игнасио. — Самое главное — точно следовать своим привычкам.
Марсело явно проявлял беспокойство.
— Нам надо поговорить, — произнес он.
— Конечно, — радостно согласился Игнасио. — Для этого мы и здесь, не так ли?
Сделав жест в сторону стойки, он спросил:
— Что будешь пить?
Марсело посмотрел мне в глаза.
— Ты ему ничего не говорил?
В ответ я взглянул на него, взглядом прося прощения. Вокруг нас возобновился шум вечеринки. Игнасио поинтересовался:
— А что он должен был мне рассказать?
— Ничего, — ответил Марсело и нелогично добавил: — Пойдем в другое место, и я тебе все расскажу.
— Как это в другое место? — жалобно простонал Игнасио и, словно не приняв всерьез слова Марсело, произнес: — Ты уже сто лет здесь не появляешься, а когда вдруг заходишь, тебя тут же тянет уйти.
К нам подошел официант. Указав на него, Игнасио предложил:
— Давай, Марсело, закажи уже что-нибудь у Исидро и немедленно садись.
— Игнасио, пожалуйста, — вмешался я, шепча ему на ухо умоляющим тоном. — Речь идет об очень важных вещах. Давай выйдем на минутку.