В 1817 году он опять впал в крайнюю нужду: после заключения мира[147] в Лондон вновь хлынули отставные солдаты, и найти работу стало невозможно. Улицы были облеплены нищими, как саранчой. Повсюду ковыляли инвалиды на деревяшках, бесчисленные, как французские крестьяне, обутые в сабо. И если тридцать лет назад наш изгнанник слышал со всех сторон жалобные вопли, обращенные не к нему: «Подайте, ваша честь, храброму солдату, раненному при Банкер-Хилле (или при Саратоге,[148] или при Трентоне[149]), честно послужившему его августейшему величеству королю Георгу», то теперь доживший и до этих дней Израиль, наш Вечный Скиталец,[150] услышал, как новое поколение подхватило тот же вопль, лишь слегка видоизменив его: «Подайте, ваша честь, храброму солдату, раненному при Корунье[151] (или при Ватерлоо,[152] или при Трафальгаре[153])». Однако многие из этих попрошаек ни разу в жизни не покидали дымные пределы Лондона — это была своего рода хитрая аристократия, которая, почти, а то и вовсе не подвергаясь сама опасности, тем не менее снимала весьма обильный урожай славы и доходов с кровавых битв, столь хвастливо ею присвоенных; а тем временем многие истинные герои, слишком гордые, чтоб просить милостыню, слишком изрубленные, чтобы работать, и слишком нищие, чтобы жить, тихо забивались в темные углы и умирали. И тут следует заметить — ибо это уже национальная черта, — что Израиль, американец, пусть нужда иной раз загоняла его даже в клоаку, все же ни разу не пал так низко, чтобы стать попрошайкой.
Хотя с этих пор новые тысячи бедняков — его соперников в стремлении спастись от голодной смерти — не раз перебивали у него возможность заработать заветные три пенса, тем не менее он все еще держался, подобно кряжистым дубам на горных склонах, которые, как бы ни секли их градом бури, как бы бездумно ни калечил проходящий мимо лесоруб, во всех несчастьях умеют сохранить живым свой главный корень вопреки натиску других деревьев и каменным тискам скалы. И даже в самом конце, в беспросветном декабре его жизни, наш ветеран еще ощущал порой теплое биение в самых верхних своих сучьях. На мурфилдском чердаке, пригнувшись над горсткой чуть тлеющих углей (накануне вечером они, возможно, согревали какого-нибудь лорда), углей, собранных на улице, он прогонял печаль, рассказывая своему единственному уцелевшему сыну, который уже потерял тогда мать, — этому Веньямину,[154] оставленному его старости, — о далеком Ханаане[155] за океаном, вновь и вновь повествуя мальчику о своих незабвенных приключениях среди гор Новой Англии и рисуя светлые картины счастья и изобилия, открытого низшим из низших. И вот эта радость, какой бы призрачной она ни казалась, и была вторым его утешением, о котором говорилось выше.
И бедный мальчик, раб Мурфилдса, не уставал каждый вечер слушать из уст того, кто сам побывал там, эти сказания о Счастливых островах Свободных людей, словно истории Синдбада Морехода. Когда же отец возьмет его туда? «Когда-нибудь, сынок!» — обнадеживал его скиталец, сам давно уже утративший надежду. «Дай-то бог, чтобы это было завтра!» — страстно говорил сын.
Но, ведя эти беседы, Израиль, сам того не подозревая, засевал семена своего возвращения на родину. Ибо с годами юноша все сильнее проникался желанием вырваться из тяжких оков нищеты, отправившись вместе с отцом в землю обетованную. Его настойчивость в конце концов преодолела все препятствия — те, от кого многое зависело, поверили его удивительным утверждениям. Короче говоря, американский консул, пожалев их, позволил себе истолковать свои инструкции несколько расширительно и вскоре проводил отца и сына на корабль, отправлявшийся из Лондона в Бостон.
Шел 1826 год: протекло полвека с тех пор, как Израиль, молодой и полный сил, в трюме фрегата «Тартар» пленником покидал тот самый порт, куда плыл ныне. Морской ветер шевелил теперь волосы восьмидесятилетнего старца, белоснежные, как пена морская. Седовласый древний Океан казался родным его братом.
Глава XXVI
REQUIESCAT IN PACE[156][157]
Случилось так, что их корабль достиг Бостона четвертого июля,[158] и уже через полчаса после того, как он бросил якорь, наш старец, совсем растерявшийся в шумной толпе перед Фэнел-Холлом,[159] чуть было не попал под ехавшую в патриотической процессии триумфальную колесницу, над которой развевалось пышное знамя с золотой надписью:
«БАНКЕР-ХИЛЛ 1775 СЛАВА СРАЖАВШИМСЯ ТАМ ГЕРОЯМ!»
Лучше всего отдохнуть нашему скитальцу довелось в этот день на Коппс-Хилле, где во время сражения была расположена одна из вражеских позиций в черте города. Опустившись на могильный холмик, он смотрел через кладбищенскую ограду на реку Чарльз и на поле битвы — стоявший там в те годы невзрачный монумент было так же трудно разглядеть, как первый чахлый росток пшеницы, пробившийся холодной весной посреди пашни. Вон на том холме пятьдесят лет назад его, теперь такие слабые, руки пускали в ход оба конца мушкета. И там же получил он этот рубец на груди, который после схватки с «Сераписом» был пересечен сабельным шрамом, так что с тех пор он носил на израненной груди крест.
Долгое время сидел он так и молча смотрел перед собой пустым взором. Душный июльский день клонился к вечеру. Сын старался немного развеселить его и ободрить — ведь уже настало время отправиться в комнату, которую снял для них капитан корабля.
— Нет, — отвечал старик. — Лучше места для отдыха, чем здесь, близ могил, мне не найти.
Но в конце концов юноше удалось увести его оттуда, а на следующий день отец и сын, благодаря тому, что спутники по плаванью устроили сбор в их пользу, смогли отправиться в почтовой карете к долине Хусатоника. Однако старые горные селения встретили изгнанника так, словно он не вернулся в родной край, а воскрес из мертвых. Никто там не знал его, никто не мог вспомнить, слышал ли когда-нибудь его имя. Вскоре выяснилось, что последний оставшийся в живых его родственник, холостяк, уже более тридцати лет назад по примеру большинства соседей покинул эти места — продал свою землю и уехал дальше на запад, а куда именно, никто сказать не мог.
Израиль хотел поглядеть на отчий дом. Но оказалось, что он уже давно сгорел. Все же в сопровождении сына старик со смутным взором и смутным сердцем отправился искать хотя бы место, где была когда-то их ферма. Однако изменились даже дороги. Там, где прежде проходила дорога, теперь паслись овцы, а новая дорога вела прямо через бывшие яблоневые сады. Новые же сады, выросшие из отводков совсем других деревьев и привитые уже давно, отлично разрослись на солнечных склонах, где когда-то ведрами собирали чернику. Наконец Израиль вышел к полю колышущейся гречихи. Ему было показалось, что на этом самом поле он не раз жал в былые времена. Однако, когда они начали расспрашивать, им сказали, что всего три года назад на этом месте росла ореховая роща. Тогда Израиль припомнил, что его отец как будто собирался посадить такую рощу, чтобы защитить соседние поля от холодных северных ветров, — только его старческая память не сохранила воспоминания о том, где именно должны были ее сажать. Но ему представлялось вполне вероятным, что за долгие годы его изгнания ореховая роща была посажена, а потом и увезена отсюда, как все предшествующие и последующие урожаи этого поля.
Вскоре, подымаясь по склону, он вошел в старый лес, показавшийся ему странно знакомым, и на полпути вдруг остановился, разглядывая бесформенную обомшелую груду, один конец которой упирался в могучий бук. Там, где он легонько дотрагивался до этой груды концом своего посоха, она рассыпалась в труху, но все же кое-где она до мельчайших волнистых линий сохранила вид того, чем была прежде, а именно: комля большого хемлока[160] (чья древесина дольше всего выдерживает соприкосновение с воздухом), который был срублен при жизни ушедшего поколения и оставлен тут лежать до первопутка, а потом, как порой случается, забыт и брошен рассыпаться в прах, и ныне стал символом несбывшихся намерений и долгой жизни, обреченной гнить из-за ранней беды.
— Неужто я сплю? — размышлял вслух ошеломленный старик. — Или и вправду давно, давным-давно было холодное пасмурное утро, и я свалил этот кряжистый ствол возле бука, тогда еще совсем тоненького? Нет-нет, я не могу быть таким старым!
— Уйдем, отец, очень уж здесь сыро и мрачно, — сказал сын и увел его прочь.
Затем, бесцельно блуждая по окрестностям, они увидели пахаря. Медленно направившись к нему, скиталец встретил его возле кучки разбитых, опаленных кирпичей, похожей на опрокинувшуюся печную трубу; рядом виднелись обтесанные черные камни — там и сям к ним лепился тощий лишайник, круглый, цепкий и безобразный, как сургучная печать судебного исполнителя. Когда пахарь уже хотел остановить волов, его плуг вдруг качнулся, внезапно наткнувшись на камень, скрытый в земле возле развалин.