— Хочешь меня незаметно угробить, так? Ведь если в горизонтальном полете меня стряхнуть, тогда придраться могут? Ладно, — ору, — начали!
Вернулся я к центроплану и ослабил фалу там, где она идет вокруг подкоса, ухватился за подкос, оглянулся на Роджерса и подал ему знак.
Я не в себе был. И без передыху орал на него. Не помню, что я там орал. Видно, думал, что я уже разбился, только сам того не знаю. Расчалки загудели, и я увидел прямо перед собой землю с цветными точками. Тут расчалки как взвоют, и он дал полный газ, и земля поползла из-под фюзеляжа. Я подождал, пока она не исчезла из виду, потом горизонт тоже пополз назад, и теперь я видел только небо. Тут я вытянул один конец троса и швырнул им в Роджерса, и самолет пошел свечой, и я раскинул руки.
Я не хотел покончить с собой. Я думал не о себе. Я о нем думал. Хотел доказать, что не один он такой благородный. Подловить его хотел на чем-то, на чем он обязательно срежется, как он подловил меня. Хребет ему хотел сломать.
Мы уже вышли из мертвой петли, когда он меня потерял. Снова показалась земля и крохотные пестрые точки на ней, и тут я почувствовал, что центробежная сила ушла и я падаю. Я сделал полусальто и вместе с самолетом вошел в первый виток плоского штопора. Я летел лицом к небу, как вдруг меня что-то стукнуло по спине. Из меня и дух вон. На минуту я, наверное, потерял сознание. А когда опомнился, оказалось, я лежу на взничь на верхней плоскости, а голова у меня перевешивается через край.
Я откатился далеко, не смог зацепиться коленками за переднюю кромку крыла и уже чувствовал, как снизу меня обдувает ветер. Я боялся шелохнуться. Знал: стоит мне сесть против струи винта — и меня снесет назад. По положению хвоста к горизонту я видел, что мы находимся в пологом пике, видел, как Роджерс встает у себя в кабине, отстегивает привязной ремень, а повернув чуть голову, мог бы увидеть, как я пролечу при падении мимо фюзеляжа, ну разве чуть плечом его задену.
И вот лежу я там, снизу меня обдувает ветром, и чувствую — плечи мои повисают над бездной, позвонки один за другим переползают через край, я считаю их и смотрю, как Роджерс карабкается вдоль фюзеляжа к передней кабине. Долго я смотрел, как он медленно, дюйм за дюймом преодолевал встречный поток и брючины его полоскались на ветру. А немного погодя увидел, как он перекинул ноги в кабину, а потом уж почувствовал, как он меня хватает.
Был в моей эскадрилье парень. Я его не любил, да и он меня не переваривал. Ну ладно. Так вот он как-то меня из жуткой передряги спас: у меня за десять миль от линии фронта заклинило мотор. А сели мы, он и говорит: «Ты не думай, что я спасал тебя. Я воображал, что беру немца в плен, вот я его и взял». Ох и понес он тогда меня, очки на лоб вздел, руки в боки, несет меня почем зря, да так спокойненько, будто улыбается. Ну да ладно. Там ведь каждый на своем «кэмеле». Ты выходишь из строя — плохо дело, он выходит из строя — тоже нехорошо. Совсем другой коленкор, когда ты на центроплане, а он у ручки управления сидит, и ему ничего не стоит сбавить обороты на минуту или зависнуть в верхней мертвой точке.
Но тогда я молодой был. Господи, ведь и я был молодой. Помню ночь на перемирие в восемнадцатом году — ох, и погонял я тогда по Амьену с задрыгой немцем, которого мы утром сбили на «альбатросе», — от лягушачьей военной полиции его спасал. Он был славный парень, а эти паршивые пехотинцы хотели запихнуть его в каталажку, битком набитую окосевшими поварами и прочей шушерой. Я пожалел парня: так далеко от дома его занесло, побили их к тому же, и вообще. Молодой я был тогда, это точно.
Все мы были молодые. Помню одного индийца, принц. Оксфорд окончил, ходил в тюрбане и в щегольской майорской форме, так он говорил, что все, кто войну прошел, мертвецы. «Все вы мертвецы, — говорил он, — хоть вам это и невдомек. И разница только в том, что им, — махал он в сторону фронта, — на это наплевать, а вам невдомек». И другое говорил, что мы еще долго будем дышать, ходячими захоронениями станем, катафалками, надгробьями и эпитафиями людей, которые умерли 4 августа 1914 года и сами не знают, что они умерли, так он говорил. Чудила он был, педик. А так тоже славный парень.
Но до тех пор, пока Роджерс в меня не вцепился и я лежал на верхнем крыле этого «стэндарда» и считал позвонки, муравьиной шеренгой переползавшие через край фюзеляжа, я еще не был мертвецом. Он в тот вечер пришел на базу попрощаться со мной и принес письмо от нее — первое, больше я от нее писем не получал. Почерк на нее похож, и мне почудился запах ее духов и померещилось, будто ее руки меня обнимают. Я разорвал письмо пополам, не вскрывая, и обрывки наземь бросил. А он поднял их и подал мне.
— Не валяй дурака, — говорит.
Вот и все. У них теперь ребенок, парнишка лет шести. Роджерс мне написал, письмо его меня догнало через полгода. Я ему крестный. Чудно иметь крестника, который тебя никогда не видел и которого ты никогда не увидишь, верно?
V
Вот я и говорю Рейнхардту:
— Одного дня вам хватит?
— Минуты хватит, — говорит он. И нажимает звонок.
Входит мисс Уэст. Она славная девчушка. Иной раз мне хочется отвести душу, и мы с ней ходим обедать в молочную напротив, и я ей рассказываю об ихнем брате, о женщинах. Хуже никого нет. Сами знаете: вызовут тебя машину демонстрировать, приедешь, а их на крыльце уже столько, что в машину не влезть, и вот набьются они и давай от магазина к магазину колесить. Я туда-сюда кручусь, выискиваю место для стоянки, а она и говорит: «Джон очень хотел, чтоб я посмотрела эту модель. Но я ему так и скажу: глупо покупать машину, раз ее нигде не поставишь».
Уставятся мне в затылок, и глаза у них блестят — жестко, подозрительно. Бог их знает, на что они рассчитывали: похоже, думали, машину эту можно, вроде шезлонга, сложить и к гидранту прислонить. Только, черт меня дери, я б не мог всучить и выпрямителя для волос вдове негра, погибшего в железнодорожной катастрофе.
И вот входит мисс Уэст, она славная девчушка, только ей кто-то сказал, что я за год перебывал не то на трех, не то на четырех работах, нигде подолгу не задерживался, и что я был военным летчиком, вот она пристает ко мне — почему я летать бросил, да почему бы мне снова в летчики не податься. Теперь ведь самолеты в ход пошли, а автомобилями торговать не умею, да и ничем другим тоже. Знаете, как женщины приставать умеют: и такие они участливые, и такие настырные, и рот им не заткнешь — не то что мужчине. И вот входит она, и Рейнхардт говорит:
— Мистер Моноган нас покидает. Пошлите его к кассиру.
— Благодарствуйте, — говорю, — дарю эти деньги вам — купите себе на них обруч.
ЛИСЬЯ ТРАВЛЯ
За час до рассвета возле конюшни появились три конюха-негра с фонарем. Один из них отпер замок и отворил ворота, тот, что принес фонарь, поднял его и направил свет в темноту, туда, где сосны теснились к самой ограде. В темноте неярко вспыхнули три пары больших, широко расставленных глаз и тут же погасли. «Эй! — крикнул негр. — Не озябли вы там?» Никто ему не ответил, темнота не отозвалась ни единым звуком; не выступили больше из нее глаза мулов. Негры, переговариваясь, вошли в сарай, из конюшни донесся их зычный, добродушно-бессмысленный смех.
— Сколько ты их там насчитал? — спросил второй негр.
— Мулов — три, — ответил тот, что принес фонарь. — Только их-то там больше. Дядя Мозес вернулся посреди ночи — все с Юпитером возился, — так, говорит, уже тогда было двое. Э-хе-хе, голь перекатная.
В денниках заржали, забили копытами лошади, из-за белых крашеных перегородок потянулись длинные, узкие морды, по стенам и потолку нетерпеливо заплясали тени; воздух был густой, теплый, с острым запахом аммиака и чистоты. Переходя от одного денника к другому, негры ловко, с обезьяньим проворством раскладывали по кормушкам овес, зычно покрикивая и приговаривая бессмысленно и добродушно: «Стой, не балуй1 Куда лезешь!.. Небось, затравят они сегодня лису».
В темноте, среди теснившихся к ограде сосен, сидели на корточках одиннадцать мужчин, а вокруг них стояли на привязи одиннадцать мулов. Был ноябрь, утро было холодное, и люди сидели понуро, не шевелясь и не разговаривая. Было слышно, как в конюшне жуют лошади; уже развиднялось, и тут подъехал еще один всадник на муле, двенадцатый, спешился и молча присел рядом с остальными. Когда стало совсем светло и из конюшни вывели первую оседланную лошадь, на траве лежал иней, и крыша конюшни в серебряном свете казалась серебряной.
Теперь можно было разглядеть, что сидящие на корточках люди — белые, и все в комбинезонах, а мулы их, все, кроме двух, — без седел. Они собрались сюда с разных концов этого лесного края, пришли из своих крошечных, об одной комнатенке, хибар с глиняным полом, и теперь сидели — степенные, терпеливые, важные, в окружении тощих, покрытых грязью и болячками мулов, наблюдая, как из кирпичной, с паровым отоплением конюшни выводят одну за другой оседланных лошадей, великолепных породистых лошадей, чьи родословные длиннее родословной Гаррисона Блера, которому они принадлежат, как их ведут по усыпанной гравием дорожке к дому, перед которым уже лает и беснуется свора собак, а на веранде собрались несколько охотников и дам в сапогах для верховой езды и в красных фраках.