с тем, что в конце концов рассказал мне об Оге папа – что у “нахлебничка” все это время, оказывается, была семья, но он написал им только после того, как в нашем доме не осталось женщин, которые бы его обслуживали.
– Оказывается, у Огдена есть мать, – сказал Лайл.
– У каждого есть мать, – ответила я грубо, не справляясь с тяжестью этого дня.
– Но не у каждого есть мать, которая ищет его почти восемь лет, – пояснил Лайл. – Ваш отец обнаружил письмо. Велел мне приехать, забрать Ога, отвезти его в Салиду и посадить на первый же поезд в Денвер. Этот черт клял меня на чем свет стоит всю дорогу до станции.
– А что было в письме? – спросила я.
– Она‐де не верила извещениям, которые получила, о том, что оба ее мальчика погибли в первые месяцы войны. Мол, Бог не стал бы так поступать с матерью.
– Бог стал бы, – сказала я, а про себя подумала: Бог захочет – и сделает.
– Но все‐таки не стал, – ответил Лайл. – И старушка откуда‐то про это знала. Разыскала сына и стала умолять его вернуться домой.
– Материнское чутье, – сказала я, завидуя незнакомой женщине, потому что лично у меня не было ни малейшего представления, что Бог промыслил или не промыслил в отношении моего сына, и я даже не догадывалась, где его можно найти.
– Наша контора пыталась отыскать родных того убитого парнишки, – добавил Лайл, вглядываясь в мое лицо в поисках намека на то, что мне что‐нибудь известно, или на то, что все это для меня уже чересчур. – Я подумал, что ведь у него тоже где‐нибудь есть мать.
У меня сжалось сердце.
– Мистер Лайл, у него было имя, – сказала я.
– У этого парня, Муна, – поправился он. – Но когда имеешь дело с бродягами, следы отыскать непросто. Последние сведения о нем нашлись в индейской школе в Альбукерке, но там не знали, из какой резервации он родом. Из школы он убежал несколько лет назад. Вот и все, что нам удалось нарыть.
Все это действительно стало для меня чересчур. Я извинилась и ушла прочь – от шерифа Лайла и от столпотворения из черных платьев, запеканок и соболезнующих потряхиваний руки.
И вот я уже прогуливаюсь в одиночестве по саду – с сегодняшнего дня по моему собственному саду – среди опавших желтых листьев и нескольких одиноких персиков, которые предпочли сгнить на ветке, лишь бы не покинуть дерево. У Уила был дом, куда он так и не сумел найти обратную дорогу, земля, которую он знал и которая знала его, земля, где, возможно, его по‐прежнему ждали родные. Я слышала об индейских детях, которых вывозили из резерваций и помещали в особые школы. И, хотя я росла с убеждением, что на свете нет ничего важнее того места, откуда ты родом, я никогда не задумывалась над тем, какую часть своей жизни каждый из этих детей был вынужден оставить. Уил не рассказывал мне о собственном прошлом – возможно, потому что слишком сильно по нему тосковал, а может, потому что оно уже не имело для него значения. Я ни о чем не спрашивала, но он производил впечатление человека, который был родом одновременно и из какого‐то конкретного места, и из всех мест на земле сразу, и, возможно, его особое очарование, проявившееся в нем еще там, дома, окончательно созрело, лишь когда ему пришлось покинуть родные места и развить гибкость и податливость, необходимые для того, чтобы двигаться дальше. Мне оставалось лишь надеяться на то, что и наш ребенок унаследовал эту его способность приспосабливаться.
И месяца не прошло с финального пневмонийного выдоха моего отца, когда по Айоле прогремел последний паровоз и кондуктор оповестил об этом непривычно долгим и громким гудком. От пассажирских поездов компания “Денвер – Рио-Гранде Уэстерн” отказалась еще лет за десять до этого, а той осенью 1949 года, после семидесяти лет бесперебойной транспортировки по Западном склону Колорадо скота и угля, решила полностью закрыть здешнюю ветку. Многие говорили, что эта ветка с самого начала была страшной глупостью, и изнурительный процесс прокладывания путей через Блэк-Каньон до Симаррона отнял столько жизней и денег, что никто из тогдашних властей в этом не готов был признаться. Но в моем случае эти паровозные гудки были ритмом всей жизни. Даже Уил добрался ко мне благодаря этим гудкам. В тот первый день без железнодорожного свистка на Айолу опустилась противоестественная тишина.
– Как будто все померли, – сетовали одни.
– Как будто вечная ночь наступила, – отзывались другие.
Мы тогда еще и не догадывались, что это лишь самое начало тишины и что однажды вся Айола будет погребена, каждый ее звук, каждая постройка – все уйдет под воду и навсегда исчезнет.
После того как умер папа, я несколько лет, как умела, управляла фермой. Первое время мне очень помогали Митчеллы, к тому же по мере необходимости я нанимала помощников. Я заново посадила огород и отремонтировала сломанный забор. Я следила за тем, чтобы оросительные каналы работали, а личинки, тля и еноты держались подальше от моих деревьев. Я подрезала, удобряла, укрывала на зиму, поливала, прореживала и собирала урожай. Когда группа деревьев становилось слишком старой, чтобы приносить плоды, я нанимала работников, и они помогали мне их удалить, и я старательно прививала новые черенки, точь‐в-точь как учил папа, сажала на отдохнувшую землю новые саженцы, как делали в нашей семье из поколения в поколение. Наверное, со стороны казалось, что на ферме все в порядке, но я каждое утро вставала с горькой правдой в сердце: моя любовь к этому месту была лишь одним из увядших листьев на неплодоносящем древе моего рода.
Верный старый пес Рыбак умер на папиной кровати в тот самый день, когда я вывезла последний ящик папиных личных вещей. Я вырыла глубокую яму у пруда и в последний раз погладила восхитительно густую шерсть у старого пса на груди, после чего завернула безжизненное тело в одеяло и положила в землю. На следующую зиму я обнаружила Авеля лежащим на боку на небольшом обледеневшем пятачке у сарая: он судорожно хватал ртом воздух, и из кровавой раны в прекрасной ярко-рыжей шерсти торчала большая берцовая кость. У меня не поднялась рука его пристрелить. Вместо этого я сидела и гладила его прекрасную шею – как делала в тот день, когда он только родился, – пока окружной ветеринар делала ему укол, от которого сердце Авеля перестало биться. Я ушла в сарай и плакала там, чтобы не видеть,