И за все двадцать семь лет мне лишь однажды бросилось в глаза, как на самом деле стар Корней Иванович.
Я шел со станции Переделкино в сильный мороз — воздух казался пронизанным блестящими иголками — и увидел Чуковского, как показалось мне, сгорбленного (таким никто Корнея Ивановича не видел), упрямо-тяжело ступавшего валенками. Он сворачивал с улицы Тренева на свою аллею, один, без спутников, зрителей не было — и дал себе послабление ненадолго побыть стариком.
Ему тогда только-только приближалось к восьмидесяти — и еще столько всякого предстояло. Каждый год добавлял ему успеха, известности, удивления, что старость у него проходит так, а не иначе, добавлял публикаций и денег: детские книжки Чуковского переиздавались непрерывно.
Единственное, чего не смогла у Корнея Ивановича Чуковского отнять советская власть, — это его старость.
Притом что в самом ее начале — между шестьюдесятью и семьюдесятью — власть еще как придиралась к нему.
Вместе с тем не сказал бы, что победил он одним долголетием — он побеждал всей протяженностью жизни. Просто в глубокой старости сделалось вполне ясным, что он победил.
Недавно мой младший брат обратил внимание на то, что главный конкурент Чуковского в цехе детской литературы Самуил Маршак (они, между прочим, почти одновременно переехали из Питера в Москву, опасаясь серьезных неприятностей) бывал к власти куда лояльнее (если не сказать уж прямо, куда искательнее — три Сталинские премии просто так на лацканы талантливых писателей не вешают).
А какой из Корнея лауреат, когда в стране, где большая часть населения распихана по коммуналкам, а в каждую комнату по пять-шесть человек вколочено, дети спят в полушаге от койки родителей, выходит не сочтешь какое по счету издание “Мойдодыра” — и там Мойдодыр выбегает из маминой из спальни (а у папы тоже, что ли, есть отдельная спальня, это зачем?). Ну, допустим, сочинил эту ахинею Чуковский до революции, когда коммунальных квартир еще не было, не доросли. Но для советских детей из коммуналок трудно вам, Корней Иванович, вычеркнуть совершенно лишнюю спальню?
Молодые коллеги Чуковского были посообразительнее (они ли у Маршака учились, Маршак ли у них) — один в итоге сумел текст государственного гимна переписать трижды. Гимн, по-вашему, Корней Иванович, менее важен, чем ваш дурацкий “Мойдодыр”?
У меня долго-долго хранилась расписка Чуковского, что первый экземпляр книжки “Бибигон” автор обязуется подарить мне. В авторском исполнении я “Бибигона” уже слышал — и ни одна из вещей Чуковского (а в ту зиму сорок пятого года вообще ни одна) не волновала меня так, как история этого Бибигона — маленького человечка, прилетевшего к своей Арабелле (тогда же вроде бы переименованной в Цинцинелу, но имя Арабелла нравилось мне больше).
В “Бибигоне” действие (или часть действия, “Бибигона” я с тех пор не освежал в памяти) происходило на досконально известном мне участке перед дачей Чуковских. Индюка Брундуляка я, врать не буду, не видел. Но с тех пор заинтересовало меня преобразование жизни в литературу. Или, может быть, превращение литературы в главную (для меня) реалию жизни?
Первого экземпляра “Бибигона” я не дождался. “Бибигона” запретили — Корнею Ивановичу не привыкать было к тому, его и за какую-то военную басню (где мартышка становилась пулеметчиком) секли в газетах.
Вроде бы и не понять сегодня, что не устраивало власть в “Бибигоне”.
Я уверен, что критика всех новых басен, сочиненных Чуковским в советское время, — месть за не исправленного им “Мойдодыра”, настолько зачитанного детьми, что запрещать его тоже показалось бы не совсем политически верным.
Детская литература нужна была советской власти как никакой другой. Власть видела необходимость в конструировании нового человека — и когда же, как не с детства, полагали наверху, надо и начинать, не откладывая, социальное конструирование. Много позднее, в иные, как некоторым показалось времена, книжка о детском писателе Льве Кассиле (тоже нашем, из Переделкина) так и называлась: “Главный конструктор”.
Очень нужны были детские писатели — и таких упрямых, как Чуковский, рациональнее было перевоспитать, исправить, выжать из него все, на что старик способен, но не отказываться вовсе от его услуг.
Жизнь Корнея Ивановича складывалась из того, что “Мойдодыр”, оставаясь укором за мамину спальню, не переставал быть и кормильцем, и защитником.
У советских детей должна быть своя классика — пусть пока воспитываются на ней (гигиена в государственном масштабе никем не отменена), а про мамину спальню все равно не поймут.
Кстати, случай с маминой спальней показывает, что не писатель идет за читателем, а читатель каким-то образом приноравливается к странностям и капризам автора (вроде ни в какие советские ворота — тем более квартиры — повторяю, не лезущая мамина спальня).
Власти пришлось смириться с популярностью этого старика и даже найти в ней прямую пользу — утверждать именем Чуковского авторитет необходимой ей, как рычаг воздействия на завтрашнюю публику, детской литературы.
Власть дала ему понять, что Маршаком, Михалковым и Барто она довольна больше, — и то, что старикан суетиться перед клиентом не захотел, вызывало и некоторое уважение. К тому же многократным сталинским лауреатам в хрущевские времена тоже пора было дать понять, что свет на них не сошелся.
Помощник Хрущева Владимир Лебедев (помогавший Твардовскому с публикацией Солженицына) много сделал и для того, чтобы входившую в моду медаль с изображением не менее популярного, чем Корней, дедушки надеть на неприлично пустующий лацкан Корнея.
За детскую литературу премировать Чуковского было бы не совсем педагогично — те, кто надо, помнили, что вдова изображенного на медали дедушки много крови попортила в свое время сочинителю “Мойдодыра” (под “Мойдодыром” я объединяю все знаменитые работы Корнея Ивановича для детей).
И выход был найден. Премию Чуковский получил за книгу о Некрасове.
Думаю, что такой вариант Корнея Ивановича и больше устраивал.
Он не показывал виду, но репутация советских лет — исключительно как автора для детей — его тяготила. “Я очутился в узком промежутке, / Ведь я мог дать / Не то, что дал, / Что мне давалось ради шутки”.
Это не из “Одолеем Бармалея” — это никогда не сочинявший для детей Сергей Есенин, которого Чуковский, не сомневаюсь, хорошо знал.