Корней Иванович предложил нам назваться в честь погибшего Гайдара гайдаровцами и тоже делать добрые дела.
Мне было лет восемь, остальным побольше — чего в таком возрасте не пообещаешь?
И мы обещали покончить с курением и матом.
Чуковский сказал, что в течение дня обязательно надо посвящать час труду. Дерево, на котором сидим мы сейчас, надо распилить — и потом расколоть на дрова.
Вот с этой частью программы мы справились — пилить дрова мы все любили, приучены были после войны.
С матом и курением получилось сложнее.
Не сам даже мат (или курение) разрушил наше гайдаровское сообщество, а склонность некоторых из нас к ябедничеству.
Ничего бы не случилось страшного, оброни нечаянно кто-нибудь из нас по привычке нехорошее словцо, но ябеда сейчас же грозил донести о проступке Корнею Ивановичу.
И мы поняли, что не доросли нравственно до персонажей Гайдара (разве что до хулигана Квакина) — и собрания в погребе с курением и, естественно, матерщиной продолжились в прежнем составе.
Позднее Корней Иванович своими знаменитыми библиотекой и кострами для детей взял реванш за поражение с гайдаровцами.
Я не разделял ни увлечения Чукера техникой, ни интереса к машинам. И я ни в чем никогда ему не подражал, как, бывает (даже невольно), подражаешь старшим.
Но проводил же я с ним целые дни, иногда и месяцы, вместе с ним и остальной компанией, бывало, и целое лето проводил, пока не укрепились у меня знакомства на другом конце поселка, поближе к футбольному полю в лесу.
Саша Авдеенко, на чьей даче я года с пятидесятого стал проводить почти столько же времени, сколько раньше у Чуковских, был ровесником Жени, но вот он для меня изначально был старшим; я, ему вроде бы ни в чем прямо не подражая, мечтал, чтобы поскорее мне исполнилось, как Авдеенко, четырнадцать лет, когда было мне одиннадцать.
А с Чукером мне мой возраст не мешал.
И я думаю, что происходило это из-за той откровенности разговоров, которые вели мы лет с шести (моих) и девяти (его) до четырнадцати (когда-то же и мне исполнилось четырнадцать) — дальше он сделался студентом, а мне ничего не оставалось, как врать, что перешел я в десятый класс, а на самом деле только в девятый.
Много еще лет прошло, прежде чем я догадался, поняв, что главные мои университеты — это разговоры. В настоящих бы университетах скорее делал вид, что учусь, а университеты разговоров были моими. В них я мог оставаться бесконечно — это я, который за первые сорок пять минут лекции уставал, как на заводе.
Затрудняюсь сказать, красноречив ли был Чукер. Но Женя повторял в разговорах то, что говорили при нем взрослые — дедушка, бабушка, их знакомые (из того же ушедшего для масс мира, в каком продолжали жить Марья Борисовна и Корней Иванович).
Я был ребенком — и не самым сметливым, не самым прилежным ребенком — и всерьез заговорить ни с бабинькой, ни с дедом Жени Чуковского не мог. Но я сообщался с ними через их внука — другой звук, другой тон, другой слог доходили до меня как с другой планеты.
С внуком и Марья Борисовна, и Корней Иванович говорили внутри дома, в кругу семьи языком, обществом уже утраченным, — и в разговорах вне стен дома они становились понятными собеседнику, совершая как бы синхронный перевод.
Чукер старался говорить на языке школы и улицы, но и в его громкой речи проскакивало что-то тихое и точное, притаившееся в словах, вышедших из употребления вместе с былыми носителями этих слов.
Иду сегодня мимо дачи, вижу пожарную лестницу на чердак, вспоминаю вроде ничего не значащие разговоры на чердаке. И понимаю теперь, что посредством разговоров с Женей что-то из дома Чуковских (только этому дому принадлежащее) я все-таки вынес — и с этим жил дальше и, надеюсь, живу.
Марья Борисовна отцу моему симпатизировала, чем, возможно, определились отношений нашей семьи с Чуковскими (притом что к матушке нашей Марья Борисовна была равнодушна, а Корней Иванович, как и сама матушка считала, ее недолюбливает).
О том, из чего и как складывались отношения с Чуковскими, я задумался много позднее, когда давно уже не было на свете ни Марьи Борисовны с Корнеем Ивановичем, ни отца с матерью.
А в детстве мне казалось само собой разумеющимся, что Чуковские всегда рядом — и когда заборов не было, а я до их дачи добирался вившейся между деревьев тропкой, и когда огибал заборы, но путь все равно занимал минут пять.
Я приходил к Жене, отец бывал не реже раза в неделю у Корнея Ивановича, Корней Иванович раз в месяц, а Женя куда чаще бывал у нас. Матушка без крайней необходимости к Чуковским не ходила и Марью Борисовну чего-то не помню у нас, но Марья Борисовна часто болела и мало где бывала.
А что вообще отца моего, к неравным дружбам никак не склонного, могло связывать с Чуковским? Чем мог быть интересен Корнею Ивановичу ничем пока особо не проявивший себя молодой писатель — восьмого года рождения, когда Чуковский не просто уже печатался, но и водил знакомство со всеми литературными знаменитостями России? Откуда, кстати, и отец, познакомившийся с Чуковским уже в Переделкине перед войной, мог знать, что Корней Иванович был когда-то известнейшим критиком, а не просто тем детским писателем, каким в первую очередь числился он в советскую пору?
Не слава же автора “Мойдодыра” потянула отца к Чуковскому. Чуковский представлял для него недостижимую культуру исчезнувшего мира, как бы ни полагал отец себя самородком.
В переписке Корнея Ивановича с дочерью Лидой фамилия Нилин возникает в сорок первом году. Чуковский не просто рассказывает дочери о неприятностях, постигших нового соседа, но и выражает ему сочувствие. “Человек он, конечно, темноватый, — замечает он, — но, ей-богу, не хуже других”. Дальше говорит о талантливости темноватого соседа — и чувствуется, что вывод этот делает не по прочтении какого-либо текста Нилина, а из увлеченности его устным рассказом.
Лидию Корнеевну похвала Корнея Ивановича не убедила; она и десять лет спустя упрекает батюшку за непонятную ей близость отношений — не помню уж, про кого она говорит из живших тогда в переделкинском Доме творчества друзей-писателей, что “лучше бы он к тебе ходил, чем Павел Нилин”.
Но Лидия Корнеевна бывает на даче нерегулярно — и повлиять на отношения Деда (как называет она Корнея Ивановича) к не нравящемуся ей соседу не удается.
После смерти Марьи Борисовны отношения еще укрепляются.
Не помню уж характер (и контекст) послания Чуковского отцу, но помню фразу, что он (отец) завещан ему Марьей Борисовной.
Лидия Корнеевна тем не менее упорствует в своем отношении. Это видно по ее письму Алексею Ивановичу Пантелееву — близкому другу Лиды (в моей семье Лидия Корнеевна всегда называлась без отчества — Лида Чуковская). Пантелеев сообщает, что едет за границу вместе с Нилиным. Лида пишет: “…предполагаемый спутник Ваш (наш сосед) — человек престранный. Писатель отличный, человек же — решительно не разбери-бери”.