Рейтинговые книги
Читем онлайн Ладожский лед - Майя Данини

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 42 43 44 45 46 47 48 49 50 ... 81

Мы пошли гулять, и мое померкшее платье, мое погасшее настроение, мой унылый вид наконец обратили бабушкино внимание.

— Что ты такая кислая? — спросила она.

— Скажи, — говорю я, — сколько стоят зажимки для волос?

— Какие зажимки?

— Ну вот делают такие фестоны на голове и зажимками закалывают.

— Какие еще фестоны?

— Ну, волны.

— Я этого не знаю.

— А где их покупают?

— Я не знаю и не понимаю, чего ты хочешь.

Я замолкаю и потом снова вопрошаю:

— А почему мама не делает себе такого вот на голове, как Маруся?

— Какая Маруся?

— Милочкина няня.

— Почему мама не Милочкина няня?

— Что ты все запутываешь, ты же понимаешь, о чем я говорю?

Нет, она не понимает, она совершенно не понимает, что и зачем. Я замолкаю и грустно шагаю по дорожке. Только что я боялась всякой пылинки на лестнице, боялась, что выпачкаюсь, а теперь мне все безразлично — и платье, и грязь, и песок — пусть замажется платье, пусть оно даже порвется, все равно все испорчено.

Глава семнадцатая

ЧАСЫ

Ходится-ходится-ходится… В комнате так легко, спокойно и тихонечко, тихо звенят часы.

Ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь…

Все, кто к нам приходил и слышал их, обязательно спрашивали:

— Что это? Часы? — и удивлялись.

Говорили, что это флейта. Какие часы? Флейта. И как раз за стеной и в самом деле слышалась флейта. Там играла Нина.

— А-а, для чего же спорить? — говорили нам.

А мы и не спорили. Флейта была сама по себе, часы — сами по себе, но тому, кто сердится, объяснить ничего невозможно. Потому мы молчали.

Другие говорили:

— Это звонки!

Мы смеялись: есть же люди, которые у себя в доме слышат телефонный звонок, а бегут открывать дверь. И каждый раз так.

Но чаще всего люди улыбались какой-то внутренней улыбкой, будто вспоминали что-то. Говорили:

— Это… менуэт, — и слушали с таким выражением лица, будто когда-то танцевали менуэт, будто жили в такие времена.

Мы пожимали плечами, потому что часы уже не удивляли нас, и даже чужое удивление часам не удивляло нас. Часы были, они звенели: ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь — потом шла целая музыкальная фраза, и в этой мелодии было чье-то далекое хорошее настроение, даже вдохновенное настроение. Оно светилось во всем облике часов: они были прихотливые. Кто-то говорил «вычурные», и мы высокомерно оскорблялись, потому что хотя мы уже и не останавливались перед ними, но ощущали их всегда.

Некоторые говорили иронически:

— Ах, этот позолоченный фарфор!

И мы не только оскорблялись, но хотели оскорбить такого ценителя, потому что часы для нас были живыми. Часы тикали, дышали, вдруг вспыхивали на солнце своими тонкими красками и розоватым теплом. В них была детская красота, нетленная, раз восхитившая и уже оставшаяся навсегда.

Такую красоту видишь только один раз, а потом вспоминаешь, как это было.

Мне сейчас трудно о них судить — их нет. Я не могу их защитить даже от самой себя, потому что тогда и навсегда мне нужны были те самые розочки и те самые букашки, которые ползали там, а не какие-то другие совершенные и великолепные розы или розы стилизованные, в виде треугольников, скажем.

Часы были Нинины, тетины, не наши. Я не знаю, почему они у нас стояли, не помню, только они стояли у нас под колпаком и были неприкосновенны. Они носили отпечаток ее строгости, которая никак не выражалась — ни словами, ни жестами, но была в ней самой и имела такую силу, что нельзя было трогать даже колпак от часов, не только часы (а их очень хотелось трогать).

Необыкновенным свойством обладали все ее вещи и она сама. Они притягивали к себе и в то же время были неприкосновенны. Я не помню, когда она говорила «нельзя трогать». По-моему, никогда, ни разу в жизни, но это «нельзя», «не надо» — оно существовало. В чем тут было дело — я и теперь все ломаю голову. Может быть, в том, что она была всегда одинакова. Вот так — одна и та же. Она, казалось, никогда не ждала ничего плохого, в противоположность ее отцу, который был всегда в тревоге.

Он приезжал из Москвы и сейчас же выключал радио, сразу закрывал рояль: при нем нельзя было играть, он не выносил никакой музыки, потому что слышал всегда свою музыку, она была у него в ушах. Он писал о музыке, говорил о музыке и страдал от своей музыки. Он читал нам статьи, сажал меня и читал что-то очень сложное, производившее даже отталкивающее впечатление, потому что для меня музыка была — Нина за стенкой, мама, которая постоянно играла, для меня музыка была не отдаленная радость, а близкая, и не то сложное и тяжкое, что он носил в своей душе и старался нам объяснить.

Он читал и чувствовал, что мы не понимаем, а он морщился, подходил к роялю, брал несколько аккордов — тихо, опасливо касался клавиш, играл одну-две фразы и погружался в молчание. Даже переставал дышать. Потом он просыпался и спрашивал нас торжественно:

— Слышите, как это звучит? — Молчал. — Слышите? — Вскакивал, ходил по комнате в тревоге и беспокойстве, снова садился за рояль — порывом играл что-то знакомое и в то же время искаженное, какой-то фокстрот, кричал:

— А вы это любите, это, вам это надо!

И навязывал нам наши дурные вкусы, которые якобы у нас уже были, а на самом деле случались именно в ту минуту, когда он произносил над нами приговор.

Мы бы могли понять эту его торжественность, его покой и мир, но он не давал даже вслушаться, не давал опомниться, а обрывал мелодию в тоскливой недоверчивости.

При нем могли жить, тикать только часы. Он не замечал их, проходил мимо, никогда не разглядывал. Он вообще, кажется, не видел ничего вокруг, только слышал и слушал и всегда морщился от какого-то шума, от скрипа дверей, от телефонных разговоров.

Когда звонили, он вскакивал и бежал открывать сам, скорей, скорей, чтобы прекратить «этот визг», как он говорил.

Как тяжело он наслаждался своей музыкой, той, которая ему была нужна. Он приходил к Володе, Нининому мужу, опасливо, не сразу давал ему ноты, сжимал пальцы, морщился, отворачивался и говорил:

— Сыграй, пожалуй… только… — стонал тихо, — только так, как надо, вот это, до сих пор.

Садился и перебирал свои волосы. Володя всегда долго прочитывал ноты про себя, не смея тронуть рояль. Нам всегда казалось, что Володя может выкинуть штуку, сыграть что-нибудь этакое, не фокстрот, фокстрот он сам не мог, ну, что-нибудь, например, «этого шарманщика Верди». Но Володя не мог его подкузьмить — никогда, что вы. Володя был весь вежливый, молчаливый, почтительный. Он и Листа при нем не смел.

Володя торжественно играл то, что он давал. Он слушал, закрыв глаза руками, иногда вздрагивал, махал руками — не надо, — но иногда, очень редко, улыбался, блаженствовал минуту. А через минуту уже опять погружался в отчаяние, хватал ноты, уходил и лихорадочно писал, а Володя оставался перед пустым пюпитром и делал нам лицо: «Поняли?»

Володе надо было каждый день, день-деньской, все вечера — играть. Он это делал спокойно и привычно. Только иногда он изнемогал, ему надоедало, он кричал мне:

— Иди плясать!

Я снимала туфли и прыгала в чулках.

Когда нас Нина однажды застала в таком веселом виде, то мне сделалось уж очень неловко: может быть, и Володя смутился и передал мне свое смущение, потому что он играл венгерскую рапсодию. И не то чтобы любил ее, а так просто — хотел выругаться.

А я еще смущалась своих прыжков перед Ниной, потому что мне важно было с ней быть взрослой, потому что все дома, и он, Сей Сеич, Нинин отец, так плохо верили моей взрослости, то есть почти совсем не верили.

Верил ей только Кирилл Кириллыч, наш старый знакомый, человек такой почтительный ко всем, и к нам особенно. Собственно, почтительней всего он обращался с нашими часами. Он любил наши часы, купал их в спирте, чистил, мыл щеточками, но нас к этому не допускал. Ему не велели. Он бы допустил. Но ему не велели.

Какой же теплотой веяло от него, каким уютом! Он был добряк. Удивительный добряк, совершенно женской доброты, не мужской. Он всегда будто растворялся в человеке, предполагал наперед, что тот хочет, даже предвосхищал его мысли. И поэтому у него ничего не было. У него были только запонки, но и эти запонки однажды он вынул и дал мне, а я прищемила ими уши. Сделались серьги.

Как только он приходил, так сразу же он мне подмигивал, улыбался тайной улыбкой, и у него было такое выражение лица, что он сейчас мне что-то покажет или даже подарит, но на самом деле никогда ничего не дарил, попросту ему нечего было дарить. Он не дарил, но я знала, что он как будто бы всегда дарил и страшно страдал от того, что делал это символически. Я знала, что он очень хочет подарить.

Зато он дарил самого себя. Он сидел с нами часами, он рассказывал нам о Шаляпине, и если бы слышал Сей Сеич, как он хвалил его. Как мало было у него слов. Он всегда повторял одни и те же слова. Он всегда говорил: «Если бы вам довелось» или: «Волшебная музыка».

1 ... 42 43 44 45 46 47 48 49 50 ... 81
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Ладожский лед - Майя Данини бесплатно.
Похожие на Ладожский лед - Майя Данини книги

Оставить комментарий